Нежность к ревущему зверю
Шрифт:
Возле домика дяди Юры, чуть в стороне от места, где во времена оно стоял дом бояр Нарышкиных, белел недостроенный санаторий.
Со всем, что преображало городок, старый рыбак был в непримиримой ссоре.
– Кончился причал, рыбачья пристань, – доверительно, как своему, жаловался он Лютрову за бутылкой вина в сарае над береговым обрывом. – Все огородили, вскорости к воде на брюхе не проползешь. А чего для?.. Ни купанья тут, ни загоранья, одни склизлые камни, по ним идти – ноги вывернешь. «Устранить. Для глаз вид плохой». Помешали, вишь. Баре не гнушались рыбачьей посудой, а им чтоб все гладко, как у фарфоровом гальюне… Форменное фулиганство…
– Так
– Отвели, – не сразу отозвался дядя Юра. – У черта на куличках. Аж в Алупке-Саре… Как низовка зимой дунет – весь берег сплошь волной гладит.
Выстроенный наполовину из желтого ракушечника, наполовину из мелких бросовых досок с остатками различной окраски, большой и полупустой сарай дяди Юры служил разом и хранилищем рыбацких весел, подвесных моторов, бензиновых баков, и мастерской, где всегда кто-нибудь работал, и местом, где старожилы, скинувшись по рублю, вспоминали старые времена, когда рыба шла, вино было не в пример теперешнему крепче, а перепелов на осенних перелетах можно было ловить руками.
Скинувшись за компанию, Лютров с удовольствием вслушивался в уже забытый им говор, каким отличались некогда жители приморских городков. Разговор старожилов начинался обычно степенно, согласно, но по мере того, как пустели бутылки темного стекла, все более восходил к стилю «парламентских крайностей».
– Слухай сюда, Вася!.. Усякая собака чистых кровей чуте имеет, а игде у нее туте?.. Ну игде, я задаю вопрос?
Худой пекарь с запудренными мукой ушами показывал рукой на щенка сеттера, с которым пришел один из друзей, и делал страшные глаза.
– От зачинился за свое чуте! Может, у него вагон чутя, а ходу нема, так что мине с того чутя?.. Какая собака без ходу, так то не собака. Мой Спира…
– Его Спира!..
Разговор покрывает трескучий бас, неведомо как уместившийся в тонкой жилистой шее местного матроса-спасателя – маленького, какого-то стираного-перестираного, отсиненного и отутюженного, да к тому же в фуражке с крабом.
– Брось травить, – рычит он, – как тот шкипер с Понизовки… Шоб его черная болесть трясла… Я его знаю, сопляка, когда он имел одни штаны на двоих с братом, а ты мне хочешь сказать… Все у жизни должно форменный вид иметь, все одно – жена или шлюпка. А какие теперь шлюпки делають, изнаешь?
– Шо он своего шкипера мине сует? Или он папа этому кобелю?
– Не слухай его, Сирожа. Он, когда выпимший, или про шкипера говорить, или у шлюпке кемарить.
– Ты мою Азу изнаешь? – кричит пекарь. – Так ты послухай, ты послухай. Я с ей у прошлый годе сто восимисят шесть штук узял. На Бизюке. Натурально, перепелок. Уполне серьезно… Так я об чем, я об той, что эта собака моей Азе чнстая племянница будить.
– Кобели не бувають племянницами.
– Ихто не буваить?..
– Пусть он скажить. Косарев, скажи свое слово!
Все поворачиваются к Косареву. И щенок тоже, но тут же чихает от пущенного в его сторону дыма и стыдливо опускает крапчатую морду.
– Как тибе глянется собака?
Косарев молчит. Молчит и курит.
Пекарь теряет терпение.
– Ну?
– Шо ну?
– Ха! Ты же собаку глядел?
– Ну?
– Он ишто, ненормальный? Люди располагают, он слово скажить.
– Косарев обсуждаить повестку дня…
– Дробь, Самсон, – у пекаря кипит пьяное тяготение к ясности. – Ты у зубы глядел? Глядел. Хвост обсмотрел? Так скажи, что и как, а не моргай, как пеламида.
– Ихто?
– Он мине нервным изделает, паразит! Ихто? Собака!
Косарев густо затягивается и
предлагает, с хорошо выдержанной назидательностью;– У тыща девятьсот двадцатом годе достал я у Севастополе суку. Чистых французских кровей. Блу-балтон, понял?.. А звали ие… Сейжермей Вторая… Так то была собака. Не сука, а, можно сказать, переворот в науке… Но все-таки пришлось эта… Обменять ее. На лошадь. У турка. Поскольку турок домой вертался.
– При чем тут турецкая лошадь?
– Ты слухай сперва… При том, что блу-балтон через месяц как ни в чем не бывало у конуры стоить!..
– Мокрая.
– Она тибе не Иисус Христос – пешком по воде ходить.
– И чего говорить?
– Ихто?
– Собака. Блу-балтон.
– О чем?
– Об турецкой жизни.
– Ваня, скажи этому сумасшедшему человеку, может животная Черное море переплыть?
– Как плавать.
– По-собачьему?
– Уполне. У нас врачиха по-собачьему пять часов плавала, жир сгоняла, чтоб женский вид по всей форме…
– Так то врачиха!.. Она, может, по науке, может, она американские пилюли глотала…
«Оказывается, вы еще живы, вы еще умеете говорить на этом дурацком милом родном жаргоне?..» – думал Лютров, улыбаясь, всматриваясь в возбужденные лица, и таким несказанно прекрасным, далеким эхом отзывались в душе их голоса.
У дядя Юры был потертый, но еще крепкий, устойчивый на волне ял с мотором, стоящим на кормовых шпангоутах, нещадно дымящим и вечно сырым от потеков масла.
Перед рассветом он спускал ял на воду и уходил в море ловить ставриду на самодур – «цыпарь». Но погода стояла теплая и тихая, рыба не шла. Иногда попадалась пикша пли катраны, Лютров видел разбросанные по двору остатки этой никчемной рыбы, над которой поработал трехколерный хозяйский кот.
И усыпляло и будило Лютрова море. Проснувшись, он натягивал синий спортивный костюм и шел к воде. Иногда вместе с дядей Юрой уходил в море и видел там восход солнца, священное действо рождения дня. Глядя, как розовеет и плавится выглаженная безветрием серо-стальная водная ширь, он думал, что всякое рождение в этом мире – рассвет: появление человека, животного, дерева. Всякое рождение – священно на земле, потому что сущность его – обретение света.
После возвращения с рыбалки он помогал старику вытаскивать ял на берег, относил в сарай тяжелые весла с веревочными петлями уключин, купался, пил чай и слушал городские новости в пересказе жены дяди Юры, глуховатой старухи Анисимовны. Она прониклась уважением к Лютрову за внимание к ее долгим рассказам о том, как было в памятном ей прошлом, и сводила к нему всякий их разговор. Они вспоминали общих знакомых, кого и да раскидало время, кто умер, кто жив и как живет.
Помянули деда Макара и всех, кто когда-то работал на Ломке.
…Иногда ночь заставала Лютрова высоко над городком и морем, на вершине Красной горки, рядом с мученицей-сосной, серо темневшей в месте надруба. Ее оголенные корни, высунувшиеся над обрывом и вновь ушедшие в землю, напоминали щупальца большого спрута. Лютров подолгу стоял там, в темноте, и глядел на восток, где от виноградных холмов медленно отделялась луна, превращаясь из медной в раскаленно-золотую. Небо в том месте, откуда она всходила, становилось все чернее, холмы терялись в этой черноте, зато море, в сторону которого луна поднималась, вздымаясь все выше, облекалось в зыбкую пелену света; сначала свет четко обозначал границу воды у берега, затем отступал, рябил и рыхлился, растекаясь по дали, бессильный охватить все обилие водной беспредельности.