Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И она вкусно сказала слово «хер». Как диктор имя упраздненной буквы. Выкорчевала из садового чернозема своими голыми сильными руками, выступающими из пройм красного платья.

Она увлекается. Я люблю в ней эту прозрачность. Когда она несет Бог знает что. Когда нет тайн, и поэтому нет пошлости, так как все тайное имеет хоть какую-то ценность. Мне кажется, что я наконец-то чую, как бьется ее красное сердце в силке тела под красным платьем.

____________________________

Поблизости, всего в одном квартале от этого кафе находится магазин затрапезной мужской одежды, там купелена моя славная рубашка.

В полотне оказалось слишком много синтетики, и после сотой стирки она сохраняет колкость, садистическую чужеродность, – но именно это мне и нравится, я люблю дичающие, неприручаемые вещи, которые не дают позабыть, что у меня есть тело.

Если бы семейством отца мне была предоставлена возможность купить для него погребальное платье (но его все-таки, хоть он и был давно на пенсии, хоронили в военной форме), то я бы всё приобрел в этом наидостойнейшем магазине. Во всяком случае, рубашку точно такую же, как сейчас на мне. И дикий, самый скромный но с крапинами огня скорбный галстук. Синтетика отменно горит. Вискоза, нейлон, болонья, полиэстер, кримплен, резина. Всполохи рыжего огня с черной прядью гари!

Мои старые кримпленовые брюки иногда искрят и никогда не мнутся – как агония, за которой нет выздоровления!

Когда мы идем с Эсэс слишком близко – ее красный подол электризуется, липнет к ее ногам и она вынужденно его одергивает, то отступая вбок, то шутя прислоняясь ко мне.

– Это все из-за этих древних штанов, электрик.

Она боится соприкосновения со мной.

– Ну вот, опять искришь. Не надо волноваться!

Но.

Рубашка куплена.

Отец спален в крематории.

Из мира вытекли последние остатки, что он непристойно содержал.

Лишь Эсэс вступила со мной во властный союз.

Вот, очерк его бытия окончен, и мне нечего прибавить, хотя смерть умножила мое состояние, выдумав синонимы избыточности. Ведь я обрел старый автомобиль, совершенно мне не нужный, но Глазунья так причитала и убивалась, что пришлось мне его, невзирая на все мое сопротивление, обрести. «Такова была его эта… как ее… Воля» все твердила она, с трудом вспоминая самое важное слово. За эти годы она превратилась в некое запечное божество, да и на улицу, по-моему, не выходила долгие годы.

Когда она сказала слово «воля», я почувствовал себя жалким пленником, прикованным к столбу.

Краткое слово обвило меня несколько раз, как длинный арапник.

Этому серому «Москвиченку», закрыв гараж, я несколько раз включал мотор на холостых оборотах. В вонючей густеющей скользоте я начинал заливаться слезами, как женщина. Но именно так умереть я все-таки не хотел. После той бани в Тростновке, где мы с Толяном чуть не угорели, я не хотел подобной смерти. Я не был силен в теориях самоубийства, но мне казалось, что если я угорю, то обязательно задохнусь, и сфинктеры круглых мышц во мне напрягутся с невероятной силой и вмиг ослабнут, как при оргазме, и я, погибая, непременно обмараюсь.

Припадок омерзения моей свежей вдовы, когда она должна была узреть все то что я, рыдая в гараже, так подробно представил, вызывал во мне рвотные позывы.

Давясь и кашляя, я отворял ворота и проветривал столь милое каждому домовитому мужчине помещение.

Ведь я искусно притворялся, что тоже очень домовит.

Что-то не позволяет мне теперь вспоминать ранящие подробности тела отца, ведь то, что я уразумел в морге, принадлежит скорее умственному зрению, падкому на парадоксы, чем памяти душевной, где саднят незаживающие ссадины и порезы. То, до чего нельзя дотронуться.

Неизреченный смысл, обобщающий

его всего – целиком и без промедления.

Вот я четко вижу его траченную юность.

Она прибавляет ему возраст – тихой порчей, а не умудренностью. [77]

Ведь живя на белом свете, он не сделал никаких даже самых невеликих открытий. Ведь он никогда не подал мне знака, что мы были с ним в том придорожном домике. Были ведь… Папа. Открывшись, он тут же замкнул себя. Он только буксовал, и мне виделась стена, на которой была нарисована аляповатая военная перспектива. Он не смог понять, что это мазня ни к чему не призывала. То, что он выбрал, было совсем не для него.

77

Ведь и по прошествии стольких лет возраст и тело моего отца всегда стягивались к одной ночной точке и в моем восприятии лишались не только протяженности, но и надежды на какую-либо перемену не своей, нет, а моей участи. Он весь сворачивался и уплотнялся в неизменность. Мне делалось больно от осознания, что это именно я загоняю его в такую непроходимую плотность, но переиначить его я уже не мог.

И это можно понять хотя бы по форме его уха с легкой мочкой как рокайльный завиток грифа музыкального инструмента, способного настроиться только на светлый тон.

Мне так легко это домыслить.

Может быть, только слух он мог по-настоящему подставить жизни. Ни плечо, ни руку. Так как был для меня всегда невесом.

И мне кажется, что я смог бы не отрывая пера от бумаги прорисовать гармонический символ его слуха.

Ведь он когда-то той ночью, что мы были вдвоем, запевал при мне – не более трех-четырех тактов какой-нибудь уже позабытой арии, но попадал в изысканную щемящую тональность. Приоткрывал свои светлые недра, где обитал в бесскорбной отдельности от всего его существа светлый русский тенор. Совсем неслезливый. Бесслезный.

Меня не оставляет впечатление, что он всегда глупо подставлялся. Всегда за все переплачивал, никогда не умел договариваться, и жил всегда так, что перебирался с одной оплошности на другую. Как в болоте с кочки на кочку, но все дальше уходя от твердой живой почвы.

У меня, право, нет сил для того, чтобы описать его последние злоключения на подступах небытия.

Я и знаю о них понаслышке.

Собственно, и это зрелище, вернее то как я его себе представлял страдающего, было у меня изъято тем, что я увидел на самом деле.

Зрелищем его мертвого тела на секционном столе.

Изболевший, в разливах желтизны мой отец.

Вот, наконец, он не принадлежит никому.

Кажется, он не верил в Бога.

Наверняка никогда не думал на такие темы.

Я, право, не знаю.

Это тело почти не похоже на того человека, который был моим отцом.

К его ноге за палец не была привязана этикетка из клеенки с чернильным номером. Я почему-то был уверен, что этикетка должна быть. Откуда я это взял… Из кино?

Дух уже давно покинул его останки.

Навсегда.

И другие могли делать с его телом все что угодно, ничего по сути в нем не терзая.

Глядя на него я понял, что не могу ничего вспомнить, связанного с ним, только тупо смотрю, не вспоминая ничего. И этот голый, заливающий меня покой, где-то совсем глубоко, почти не во мне, не вызывает беспокойство… Неужели чувствовать в себе полость и есть – не чувствовать ничего? Или я стал настолько проницаем, что зрелище его трупа зарядило и меня холодным отчужденным покоем.

Поделиться с друзьями: