Ничего кроме надежды
Шрифт:
Я два рапорта подавал, чтобы на Восточный фронт отправили. Сейчас приеду – опять буду проситься, Голландию эту распродолбанную видеть уже не могу...
– Не понимаю я все-таки вашей логики, – задумчиво сказал Болховитинов. – Ну, допустим, сталинский режим действительно так жесток и бесчеловечен. Но ведь на фронте вам придется стрелять в соотечественников – то есть в тех, кто, как вы утверждаете, первым же и страдает от этого режима...
– Да, буду стрелять!! А ваш отец не стрелял в красноармейцев – или они не соотечественники?! Чего молчите? Стрелял, потому что врагами были! А для меня враг – всякий, кто за Сталина может сегодня на пулеметы идти, – после того, что этот людоед со страной сделал!
– Они не за него идут... Я совершенно уверен – это скорее символ, что ли, и потом пропаганда, все-таки столько лет твердили, что он самый-самый... Меня ведь
– Да бросьте вы философствовать, – грубо прервал власовец, – развели, понимаете, толстовские какие-то сопли – «народ знает», «смириться» – пошли вы все знаете куда со своим смирением, интеллигенты недоделанные! Вас бы в какую-нибудь кубанскую станицу году этак в тридцать втором – вот там бы вы посмотрели, какую судьбу выбрал себе наш народ и многое ли он тогда провидел...
– Это не аргумент, простите. Мученичество тоже не всегда оказывается осознанным и добровольным, но я убежден, что в конечном счете оно никогда не бывает напрасным.
– В попы идите, – посоветовал власовец. – Проповеди старухам читать, самое подходящее для вас занятие.
– Напрасно вы так воспринимаете, это ведь серьезный вопрос, а вы себе не даете труда вдуматься. Впрочем, вина, конечно, моя, мне изъяснить трудно свою мысль... Вот если бы у меня было настоящее образование! – я ведь очень необразованный человек, наша «русская гимназия» делала, конечно, что могла; но... – Болховитинов с сожалеющей улыбкой пожал плечами. – Не было доступа к нужным библиотекам, ну вы сами понимаете, а между тем история – это самое важное... Хотя и в России ее сейчас тоже плохо знают, я убедился. Тут, вы понимаете, какая странность: мы сплошь и рядом совершенно не умеем понять глубинного смысла того, что происходит у нас на глазах. И обманываемся поэтому, совершенно превратно истолковываем! Петровские реформы всем казались таким уж безусловным благодеянием для России, – нет, я не говорю про раскольников, вообще про народ – те не понимали, боялись, это естественно, но все образованные люди того времени – казалось бы, какие могут быть сомнения? – приобщить отсталую страну к европейской культуре, развить промышленность, международные связи... А что получилось?
– Ну, от обсуждения петровских реформ вы меня увольте. – Власовец посмотрел на часы, встал и снял с вешалки фуражку. – Сейчас поезд будет, я еще должен маршбефель отметить у коменданта. Нашли кого вспомнить – Петра! А если вы это к тому клоните, что, мол, неизвестно еще, не благом ли в конечном счете обернутся для России все эти ленинско-сталинские штучки – так я вам одно могу посоветовать: вот кончится война, проситесь домой. Может, и пустят, если хорошо попросите. Будете тогда предаваться размышлениям, получив возможность наблюдать тамошнюю жизнь изнутри – во всех ее, так сказать, благоуханных подробностях. Про кавэжединцев, кстати, слыхать не приходилось?
– Про кого, простите?
– Да про русских из Харбина, что на железной дороге там работали. Часть из них вернулась лет за пять до войны – родина им, как говорится, распахнула объятия. Так вот, их потом всех к известной матери попересажали – сперва мужей, потом жен. Правильно сделали, между нами говоря, иначе лишних дураков бы наплодили. А нам этого добра и своего хватает. Ну, желаю здравствовать!
Он небрежно козырнул, вскинув два пальца к надетой набекрень фуражке, подхватил с полу портфель и пошел
к выходу. Глядя ему вслед, Болховитинов подумал, что вот странно: идет вроде немецкий офицер, в хорошо пригнанном мундире, а по походке сразу видно – русский. Немец и держится как-то совершенно иначе. Трудно, наверное, нашим разведчикам, даже такая мелочь, казалось бы... Конечно, не всякий заметит. Но какой страшный человек, как можно жить с таким мраком в душе, с таким озлоблением беспросветным... Даже если в чем-то он – не то что «прав», нет, тут не подходит, – даже если и были причины стать таким... И какое страшное время, Господи...Выходя на перрон, он оглянулся – не хотелось бы снова оказаться рядом с тягостным собеседником; но того не было видно, потом он показался, торопливо прошел к дальнему вагону в голове состава. Болховитинов облегченно вздохнул, даже двадцать минут до Краненберга было бы нелегко провести в обществе этого несчастного. Но какая страшная судьба, что надо было пережить, чтобы теперь пойти на службу к немцам (которых ненавидит и не скрывает этого), пойти только затем, чтобы дорваться до мщения – кому? Русским мужикам, наверняка пережившим то же самое?
Как многие эмигранты, Болховитинов всегда испытывал внутренний протест против выражения «советский человек» – уродливого словообразования, придуманного для того, чтобы вытеснить ставшее после революции запретным понятие «русский». Но поездка на оккупированную Украину и общение с остарбайтерами заставили его взглянуть на это совсем по-другому. Какие там русские! – большевикам действительно удалось вырастить новую породу людей, которую иначе как советской и не назовешь. Трудно сказать, лучше или хуже, но они от природы другие, и все у них другое. Взять хотя бы их патриотизм – тоже какой-то не такой, каким обычно бывает это чувство. Никто так много не говорит и не поет о Родине, как советские люди; но почему Таня и ее друзья оставались в своем родном городе никем не поддержанными одиночками?
Надо признать, что лейтенант РОА бесспорно прав в одном: людей, так или иначе смирившихся с немецкой оккупацией, на Украине было куда больше, чем вставших на путь сопротивления. Болховитинов сам мог в этом убедиться. Немцев ругали за безработицу и вызванное ею обнищание, вспоминали с сожалением довоенные времена, когда зарплата была худо-бедно обеспечена каждому, но дальше разговоров дело не шло. В подполье оказалась вовлеченной лишь часть молодежи, наиболее приверженная усвоенным в школе политическим догматам. Что касается сельского населения, то в степной части Украины его лояльность к оккупационным властям была практически поголовной, и объяснялось это тем, что селяне – в отличие от горожан – были сыты. Немцы обложили «колгоспы» продразверсткой, но в разумных пределах, и взаимных претензий не было ни у той, ни у этой стороны.
Вывод отсюда можно сделать самый неутешительный: видно, и впрямь надломилось или совсем уже пропало что-то очень важное в человеческих душах, если любовь к отечеству перестала быть естественным, живым чувством, превратилась в некое производное от набора внешних случайных обстоятельств – степени приверженности определенной политической доктрине или (еще проще) от того, голоден ты или сыт.
Впрочем, могло ли быть иначе? Таня, Владимир, миллионы их сверстников – сколько лет они вообще не слышали слова «Россия» иначе чем в каком-либо поносном контексте, сколько лет их приучали к мысли о примате классового над национальным («Коммунизм сметет все границы»), о том, что история наша начинается с 1917 года, а патриотизм может быть только «советским» – иначе это великодержавный шовинизм... И такое понимание любви к родине прививалось не только молодежи, его вдалбливали всем; но если молодежь (да и то не вся) его восприняла, то люди постарше вместе с понятием «советский» отвергли и понятие «патриотизм», ассоциативно отнеся его к числу других средств закабаления человека государством; отсюда малочисленность молодежных групп Сопротивления (если сравнивать хотя бы с Польшей), отсюда и миллион взявших оружие из рук врага.
Лейтенант так и не понял его мысли об эффекте обмирщения; а ведь иначе просто не объяснить всего случившегося. Только сейчас, похоже, решается давний спор о том, что первичнее – нравственность или религия. Еще сто лет так же тщетно одни доказывали бы, что понятие Бога родилось в человеческом уме из некоего изначально свойственного ему «инстинкта добра», а другие – что только неотъемлемо присущая человеку инстинктивная религиозность позволяет ему вообще различать добро и зло, и распря эта оставалась бы такой же бесплодной, если бы не большевистский опыт упразднения религии в России.