Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Да, вывозился, как чёрт, – он смущённо потёр лицо ещё более грязной рукой.

– Павел, а тебе не скучно так жить? – спросила она.

Томка знала, что сейчас она, наверняка, ещё более красивая, чем обычно, и хотела услышать от него такие, например, слова: «Нет, не скучно, потому что здесь ты».

– Мне хорошо, – быстро сказал он. – Здесь живое дело, понимаешь?

И он стал говорить, по её мнению, совсем не то, что надо… Про какой-то другой институт, где дело было «не живое», где требовали от него кучу каких-то бумаг, а здесь требуют только науку. И он рад… Он не для отчётов учился, он хочет совершать открытия, и до чего хорошо, что у них в институте такой умный руководитель как Гуменников… Томка слушала с усталостью и грустью. В длинных пальцах, сверкавших перламутром ногтей, она вертела какой-то ненужный, подобранный на столе проводок…

– Павел Владимирович! – крикнул Женька, вечно отвлекающий его от общения с Томасиком. – А на эту сторону увеличивать нагрузку?

– Я тебе уже говорил, – Ничков бросил на Томку извиняющийся взгляд, обогнул стол и направился к покрасневшему от усердия Женьке.

И они стали возиться вдвоём, прилаживая какие-то гири, подтаскивая их. И в эти моменты стрелка под стеклом вздрагивала, металась, будто лишённая ориентиров раз и навсегда. Томка стояла посреди лаборатории, по-прежнему крутя в пальцах какой-то ненужный кусочек провода… Солнце лежало поперёк зала, и видно было, как много в воздухе цементной пыли. Проводок, который она вертела в пальцах, скрутился, она

отбросила его и хотела взять другой и уже потянулась за ним, как вдруг одна нога неожиданно повисла над пустотой. Она попробовала сбалансировать, удержаться, но не смогла, и был такой миг, когда она с ужасом поняла, что с ней происходит что-то страшное, нерядовое, чего не происходило в этот миг ни с Ничковым, ни с Аней, ни с Женькой. Она упала. Люк был глубок. В подвале горел свет. Кругом плыло что-то красное. Голос Ничкова говорил, будто издалека:

– Томасик, как же так, Томасик…

Кто-то притащил нашатырь. Какие-то люди стояли над люком и смотрели вниз.

– Говорил Женьке – закрывай люк! – в голосе Ничкова слышалось такое горе, почти такое же, наверное, как у Томки на душе во все эти дни после поездки в колхоз…

– Голова, как голова? – говорил над ней Анин тревожный глухой голос. – Убиться тут в два счёта, убиться!

– Ты позвонила в медпункт? Позвонила?

– Они уже идут, Павел Владимирович!

– Ну как ты, как?

Томка лежала на чём-то мягком, под головой был вывернутый наизнанку пиджак Ничкова. От этого пиджака пахло, конечно, бетоном, но ещё так хорошо пахло, что слёзы счастья текли по Томкиным щекам.

– Ну, и как будем доставать? – в люке появилось широкое лицо тётки-медсестры в белом халате.

Ничков подсунул под Томасика руки, и ей ничего не осталось, как обвить, обхватить своими руками его шею. Лестница была железная, крутая, но Томка плыла над её ступенями. Его руки держали её крепко. Она отвернула лицо к его шее, чтоб не видеть никого, а только чувствовать запах этой шеи, которую хотелось прихватить губами. Возле люка стояли носилки. Больную на них опустили. Ничков взялся за ручки с одной стороны, Женька с другой. Пошли, понесли. Следом семенила медсестра. Несли, кажется, долго до грузового лифта, из лифта – коридорами. Ну, вот и медпункт. Медсестра ушла в соседнюю комнату, Томасика положили на кушетку.

Хорошо, что сегодня она была не в мини-юбке, а в модных расклешённых брюках. Ничков сел рядом. Так хорошо было видеть его лицо, свою руку держать на его руке. Женька ушёл, они остались вдвоём. Какое счастье… Слёзы бурлят в голове, подкатывают к глазам… Слёзы счастья…

Но вскоре явились врачихи, в одной из них Томасик узнала жену Эдюни Пахомова. В лабораторию она приходит не в белом халате. Эта немолодая, по понятиям Томки, сплетница, живущая в страхе за мужа, готового изменить с кем угодно, даже с бывшей школьницей, холодно и понимающе посмотрела на Ничкова.

– Вы можете быть спокойны, мы всё тут сами поймём, – сказала она немного ехидно.

– Хорошо, я подожду в коридоре, вы мне сообщите результат осмотра? – умоляюще посмотрел Ничков.

– Не беспокойтесь, сообщим…

Он вышел, и без него Томке стало так плохо, будто она снова упала в люк. Жена Эдюни провела осмотр и опрос. Заглянула под веки, потрогала шишку на затылке, спросила про кружение головы. Результат – человек жив. А ещё он здоров. Отпустите человека, его ждёт в коридоре другой человек! Но нет, велят «немного полежать». Дают градусник… Но это уже без Пахомовой, которая покинула медпункт, ушла куда-то… Сплетничать, – подумала Томка.

Ничков заглянул:

– Ну, как ты?

– Очень хорошо, – ответила она, так как всегда, когда он смотрит на неё, ей очень хорошо.

Он ушёл успокоенный. Ей захотелось вскочить, бежать за ним… Но велели «попробовать встать». Она вскакивает.

– Ну, ладно, я пойду…

– Иди, видать, сотрясения не было, – сделала вывод тётка-медсестра.

Томасик побежала коридорами, лестницами, люками. Голова не кружилась, нигде, абсолютно нигде, не болело. Навстречу ей из лаборатории вибраций выскочила жена Эдюни: ага, уже настучала. Её муж встретил громогласным сочувствием, кореец промолчал. А Сажинский, сказал Эдюня, помчался к Гуменникову.

– А зачем он помчался к Гуменникову? – догадалась Томасик.

– Ну, понимаешь, мы ведь какую-то ответственность за тебя несём…

– Я и сама пойду к Гуменникову…

Её без разговоров пропустила в кабинет секретарь, эта деревенщина. Директор сидел не за столом, а у окна, на подоконнике, писал что-то, имея в распоряжении два больших стола. Томасик уже видела однажды, как он сидел так на подоконнике. Рассказала матери. Та умилилась: «Не может отвыкнуть от студенчества…» При слове «студенчество» Вера Алексеевна расцветала юной улыбкой. Сегодня лицо Ильи Ильича казалось серым, а глаза – страдальческими. На стуле возле стены сидел Сажинский, он тут же вскочил:

– Я могу идти? – посмотрел на Гуменникова, на Томку не смотрел.

Она подумала: мог бы и спросить, как она себя чувствует… Директор его отпустил, и он пробежал мимо; видимо, успел довольно много наболтать.

Гуменников попросил её рассказать о том, что случилось.

– Ничего особенного, я совершенно здорова, всё хорошо.

– Илья Ильич, тут Ничков пришёл, – сказал из динамика голос секретарши.

– Проси.

Теперь их было трое.

– Я во всём виноват. Не проследил… Не объяснил… Надо было всё объяснить…

– Павел Владимирович ни в чём не виноват! Я вела себя глупо! – перебила Томасик.

Уходя, она думала об этих мужчинах. Про Гуменникова: у него губы сизые. За него больно, да так, будто это её ближайший родственник, о котором она знает, что у него больное сердце. «Если б можно было ему сердце молодое пересадить» (из сплетен, источник – врач Пахомова). Последние дни Томка считала, что догадалась… Почти наверняка. Ей, воспитанной на недомолвках, на лжи, на дидактических рассуждениях о долге, о чести, не однажды хотелось уличить весь мир во лжи, и первой уличить, конечно, свою мать Веру Алексеевну.

Однажды они говорили ночью, лёжа в темноте по разным сторонам их большой комнаты. Вера Алексеевна отвечала на Томкин вопрос. Но как? Весьма иносказательно. «Вот, например, какой жизненный случай могу тебе рассказать… Они вместе учились и очень любили друг друга. Оба любили – и он, и она. Долго длилась эта любовь, и дело было только за тем, чтобы скорей кончилась учёба да пожениться. Вот учёба кончилась. Он поехал к родителям всего на неделю. А пробыл три месяца. Ни писем, ничего… Женился там на другой. А у неё, у его бывшей любимой, родился ребёнок, и она всю жизнь продолжала любить этого человека…» «Мама, а кто родился, сын или дочь?» – Томасик вскочила на кровати, дрожа под форточкой, замерев в ожидании ответа. И ответ последовал: «Успокойся, пожалуйста, это не имеет значения…» «Мама, а кто мой отец?» «Никто» «Мама, а я – чья дочь?» «Ничья». Теперь она бы не сказала, что она какая-то «ничья».

Директор с ней говорил, как отец: «Томасик, мы имеем дело не с какими-то букашками под микроскопом, у нас тут фрагменты целых зданий и агрегаты в натуральную величину… Здесь надо соблюдать технику безопасности. Конечно, хорошо, что ты такая любознательная, но учти это при самом малейшем передвижении по институту, а, тем более, по опытному заводу». Он ещё что-то говорил… Она смотрела с жалостью, как двигаются его сизые губы… Томке показалось, что она умрёт на месте от нежности к этому человеку, от того, что вся её душа устремилась к нему, что она так любит его, так жалеет, вот подошло бы её сердце ему…

О другом мужчине в оставленном ею кабинете она тоже думала достаточно пылко, и тоже со слезами на глазах. Этот стоит, опершись на стол, ноги худые и длинные скрещены, руки прячет за спиной, они,

как всегда, грязные… Она знает, какие это замечательные руки, как они могут обнять… Она так любит эти руки… Нет сил терпеть эту любовь на расстоянии…

– Томасик, иди домой пораньше, велел тебя отпустить сам Илья Ильич, – Сажинский (стукач) увидел в её лице нечто:

– Если можно, зовите меня, пожалуйста, Тамарой. – Попрощалась и ушла.

Дома пришлось всё рассказывать матери. Впрочем, ей, видимо, позвонил Гуменников. И такого человека долго эта женщина (мать) держала на таком огромном расстоянии! Помнится, переезжали они на эту новую квартиру из старого деревянного дома, где в подъезде пахло кошками (у мамы на кошек аллергия). Была зима, самая её середина, страшный холод и мама в новой цигейковой шубе, утомлённая от беготни. Грузчики перетаскивали большие вещи, а они – маленькие. Томка, сама маленькая, носила и вообще всякую мелочь. Она хотела перенести из комнаты в машину маленький кактус, уколола руки и ревела на пахнущей кошками лестничной площадке, но это была ерунда… Переезд на новую хорошую квартиру в центральный район был чуть ли не самым радостным событием её, Томкиного детства, и тогда впервые довольная мать проговорилась: «Если б не Гуменников…» «Что сделал он?» – спросила Томасик, считавшая себя уже тогда не только очень красивой девочкой (об этом говорили все и всюду), но и очень умной. «Помог», – кратко, как всегда, ответила мать. Она и потом не сделалась менее краткой.

Почти всю жизнь они прожили молча. С довольно маленького возраста Томка была одна и одна. Школа рядом, переходить дорогу не требовалось. Дома был телефон. «Мама, ты когда придёшь?» – спрашивала Томка-первоклассница из своего привычного одиночества. «Ах, доченька, не скоро, у меня ещё заочники…» Томка и не ждала, и сама ложилась спать. Мать приходила поздно, уставшая, наработавшаяся, но иногда на кухне проверяла контрольные чуть не до утра. Томка просыпалась и видела черту света под кухонной дверью. «Мама, ты пришла?» – «Да, доченька». «А когда ты ляжешь?» «Спи, мне некогда».

Сегодня Вера Алексеевна решила заняться дочерью. Вышло как-то так, что Томасик (по словам Гуменникова) девочка «чудесная, умная, любознательная…» «Ты уж, Верочка, с ней поговори хорошо, по душам…» И вот ужин полуфабрикатами закончен. Теперь от разговора «по душам» точно не застрянет в горле кусок непонятного, купленного в спешке шницеля с наспех разогретыми, сваренными на неделю макаронами.

– Томасик, ты уже взрослая. Не понимаю, как ты могла допустить, что где-то там оступилась и чуть не упала, нарушила технику безопасности. Как можно быть такой безответственной, ну, как?

Вера Алексеевна была опытным педагогом, старшим преподавателем, а потому у неё были наготове целые блоки из фраз, отговоренных годами. Когда она так начинала «говорить с дочкой по душам», то дочка эта делала непроницаемое лицо и молчала стоически, пока не закончится очередной блок или несколько блоков, ловко сконструированных. А пока конструируются новые, можно подумать, например, о том, как после этого «разговора по душам» выклянчить двадцать рублей, на которые можно купить кое-что из одежды, которой не хватает. Туфли, например, не купишь на двадцатку, хорошие стоят сорок, это половина нынешней зарплаты Томасика в НИИ. Но и двадцать рублей – сумма не такая уж маленькая. Можно, например, купить комплект белья. В «Синтетику» завезли гэдээровское бельё. Оно, правда, грубоватое, кружева острые, как железо, но другого красивого в продаже нет.

Вдруг, среди блоков слышит:

– …может, ты полюбила этого человека; и тогда мне надо знать об этом точно, так что будь, пожалуйста, откровенной… Если ты влюбилась в Гуменникова, то это бесперспективно. Он тебя старше на двадцать семь лет…

– Что? – сказала Томка.

– Ты меня опять не слушаешь? Илья Ильич до сих пор очень интересный мужчина, и можно понять… – Лицо матери жалко съёжилось, будто она сейчас заплачет. А глаза смотрели прямо со злостью!

Ха-ха-ха! Ну, и ну! Томасик расслабилась. Это ей знакомо. По школе. Когда к ней какая-нибудь девчонка привяжется: «Мне надо с тобой откровенно поговорить». И начинается: Петров, Иванов, Сидоров… Она их в упор не видит, а оказывается, что каждый из этих мальчишек уже возомнил, будто Томка готова ответить ему взаимностью. Да, она может довольно близко подпустить, даже до детских поцелуев с их стороны, но на самом деле она никого не видит из них, она просто смеётся над всеми этими Ивановыми, Петровыми и Сидоровыми! Да заберите их, девочки, себе! То, что мать ей напомнила одну из таких ревнивых девчонок, потерявшей из-за Томасика своего воздыхателя, было просто весело!

– Мама… Мамулька… Какая ты у меня дурочка! – сказала Томка ласково.

– Так это не то? Не так? Не он? Ну, прости, не знала, как-то случайно подумала…

Как сгорает от стыда Вера Алексеевна смотреть забавно. Придумала: первая любовь! Прямо как у Тургенева! Там, вроде, и отец, и сын влюбились в одну девчонку. И, вдруг, взглянув в лицо матери, растерянное, доброе, полное восхищения своей такой прекрасной и умной дочкой, Томка серьёзно сказала:

– Мама, я, правда, очень люблю одного человека. – И дальше стала шептать, будто кроме них в квартире есть подслушивающее устройство. – Мне так тяжело от этой любви, мама… Потому и в люк упала… Это не любовь, это какая-то пытка… Я совсем не властна над собой, совсем, а ведь ты знаешь, какая я волевая, такую ещё поискать… была… – Весь этот день, ещё до падения в люк, когда стояла у стола, вертела в пальцах кусок провода (а за спиной-то была пропасть!), хотела разрыдаться, как следует! – Да, я ужасно, сильно люблю, я не могу, не могу терпеть эту любовь! У меня нет сил её терпеть! – выкрикнула она и, наконец, разрыдалась.

Вера Алексеевна смотрела на свою дочь так, будто не верила тому, что с ней творилось, будто Томасик устроила всё это нарочно, будто решила комедию ломать… Но вскоре поняла: правда. Это была самая настоящая правда, которая часто синоним горя и… любви. Томке самой не вполне верилось, что с ней происходит такое… Когда это было высказано вслух, то стало понятно, до чего всё серьёзно, ну, как болезнь неизлечимая, как смерть… Если бы ей кто-то сказал, например, Галка Мельникова, что она будет так выкрикивать, размазывая остатки туши по щекам, что она забудет о том, какая она красавица, какая она непреступная и довольно жестокая красавица, то она бы не поверила… Именно такая у неё слава во всей школе и в обоих дворах, и в нашем, и в соседнем. Все эти мальчишки, все эти юноши вокруг, – для неё простая добыча: звонят, под окнами торчат, бегут следом, а ей всё это очень смешно!

И вот пришла в НИИС, а там тоже, но взрослые мужчины, один, второй, третий, но (ха-ха-ха!) она привыкла, что сама из себя представляет широко раскинутую сеть, паутину, ловушку. Если попадает туда кто-то, она просто наблюдает, как барахтается он возле, погибая… И Вера Алексеевна отлично знала свою дочь. Она в начале Томкиного расцвета гордилась её неприступностью, но чем дальше, тем больше смотрела на неё в страхе, как на чудовище. Вот уж восемнадцать лет… Среднюю школу Томасик закончила поздно, потому что в первый класс пошла почти с девяти. Вера Алексеевна её и дальше хотела обучать дома. В первый класс Томасик пришла, умея читать, писать и считать. Но сил у матери не хватило на продолжение родительского подвига. Интересно, что побыв какое-то время отличницей, Томка скатилась до троечницы и застряла на этой отметке навечно. Поражённо смотрела мать на свою плачущую дочь. Просто в ужасе. Она бы скорую помощь вызвала: заберите! Она у меня совсем-совсем больна…

– Погоди, Томасик мой, красавица моя, – шептала Вера Алексеевна, обнимая своего ребёнка, – это же хорошо…

– Чего тут хорошего! – взвизгнула Томка. – Я уже в подвал упала из-за этого!

О том, как и куда она ещё упала, дочка пока не поведала матери, а потому та утешала её, будто перед ней была невинная овечка. Словом, ничья. Но она была чьей. В том-то и дело. И всё это началось не сегодня, и не вчера, а почти два месяца назад, ещё до поездки в колхоз на уборку картошки.

Поделиться с друзьями: