Ницше и нимфы
Шрифт:
Муки неприкаянной души
Пятнадцатого января девяносто третьего, в газете «Байрейтские листки»
(«Bayreuther Blatter») появляется заметка Ламы, в которой она прощается со своим колониальным прошлым.
Плод ума ее святого мужа — Новая Германия — откуда ее изгнали в результате чудовищных наветов, дает ей возможность обратиться к «другой великой жизненной задаче — заботе о дорогом и единственном брате, философе Ницше. Защита его книг, описание его жизни и мыслей отныне требует всего ее времени и сил».
Эти пошлые строки моей до пределов изолгавшейся сестры были для меня хуже крысиного
Оставалось сидеть в норе обета молчания и с разных подступов оценивать всю мою прошедшую жизнь. Единственным другом, отзывающимся на малейшее движение моей души, было фортепьяно.
Когда человек обладает сильной музыкальной памятью и живет лишь в мире гения звуков, его мало интересует осознание собственного существования, и потому он выглядит существом ограниченным.
Когда же человек абсолютно не обладает музыкальной памятью, его изводят скептицизм и меланхолия, и он сам не может отдать себе отчета в причинах такой тоски.
Так представьте себе, каково человеку, у которого одинаково сильны обе памяти. Такому существу тоже по непонятным ему причинам время от времени приходят мысли о самоубийстве.
Так и живет он на тонко подвешенной нити, которая может оборваться в любой миг, и душу его точит единственная мысль: кто держит другой конец нити.
Редкие посещения близких мне людей, с лиц которых не сходило удивление моим молчанием и отчужденностью, отчеканивались в память датой. Это был мой личный календарь загубленного времени, в котором, оказывается, можно жить и дышать.
Испытывал ли я от этого сердечную боль, угрызения совести?
Вовсе нет. Теперь я понимал, что означает — вжиться в роль. Когда актерствуешь годами, это становится твоей новой сущностью. Главное преимущество такого обновления, словно я сменил кожу, сбросив старую вместе со всеми болячками, было в том, что я действительно никогда раньше не чувствовал себя таким здоровым и спокойным, за редким исключением, когда Мама обнаруживала свою природную деспотичность по отношению к своему сыночку. Тогда я впадал в ярость, начинал метаться по дому, как зверь в клетке, и, вероятно, рычал, сам себя не слыша. В моменты таких приступов, боясь нанести невосполнимый вред Маме и себе самому, я убегал с свою комнату и находил успокоение в перебирании и чтении писем, ибо именно они, в отличие от моих книг и рукописей, были знаками ушедших живых мгновений, незабвенных лет напряженного творчества. Я вспоминал эти годы, как счастливое время, хотя они были тошнотворны в буквальном смысле, особенно в моменты, когда я развлекался сочинением стишков во время прогулки, а голова гудела от боли и наплыва мыслей, что приводило к потере голоса.
Эскулапы это явление важно называли афонией, добавляя к этому то, чем я много лет страдал — мигренью, кровавой рвотой, температурой и ознобом, обильным потом ночью, сенсорными и двигательными нарушениями, мышечными спазмами, глухотой, сводящими меня с ума галлюцинациями, провалами памяти и страхом, не оставляющим меня ни на миг.
Вот и сейчас, после пробуждения, стоит мне увидеть Библию у моего изголовья, как возникшие картины Ветхого Завета успокаивают мое дыхание и унимают сердцебиение.
Евреям надлежит давно начать строить новый Ноев ковчег. Им же выбирать, кого туда взять, после всего, что с ними сделали их ненавистники — антисемиты. Однажды евреи уже спасли мир от варварства, на них одних теперь надежда — спасти его опять. Еврейство всегда дышит разреженным воздухом высот — со времен Синая.
Слабо эрудированные эскулапы дома умалишенных воспринимали
мои размышления вслух, как бред, в отличие от опять же еврея, врача Симховича, читавшего мои книги. Но его мнение было упрятано под сукно.Иногда, от долгого воздержания я мог впадать в буйство и грубо требовать бабу. Просто даже в этом случае я понимал, что другой язык им, обычным мужланам, непонятен, и такое требование радостно укладывалось в их ограниченные врачебные знания о сумасшедших.
Но я действительно грезил о Нимфах, как святой Антоний — о соблазнительных дьяволицах. Это были галлюцинации от слишком усердного воздержания.
Каждый раз, как рефрен или гибельный призыв в песне Лорелеи, всплывало воспоминание: я сижу, прижавшись к скале, подобно Прометею, — над бледным летаргическим морем.
Мужчины, даже самые независимые, одинаково наивны и легко попадают в любую ловушку. Только женщины проходят время насквозь. Оно их обтекает, напрасно стараясь захватить их своими когтями.
Животное начало, утишенное и утешенное Аполлоном, пошло в обход и победило в немецком, столь ненавистном мне начале, сыграв со мной злую шутку, благодаря невыносимо недалекой, но столь же невыносимо энергичной моей сестрице, похотливой и нечестной, всегда готовой все мое творчество опошлить и переврать.
Стены отчего дома меня стесняли, ибо все строения, обступающие человеческое племя стенами, от жалких лачуг до надменных своей вычурностью дворцов, по сути своей — одно и то же — рассекают объемлющий мир свободы нашей души. Пользуясь нашей физической беззащитностью перед жарой и стужей, усталостью, страхом перед неизвестностью, они ослабляют нас.
Лабиринт души
Кажется, Лу назвала меня великим магистром одиночества. Это было однажды в Риме, когда, встречаясь с ней каждый день, мы были буквально истощены дискуссиями. Она все удивлялась, как я переношу эти беседы по десять часов кряду. Не замечая времени, мы забирались вместе с надвигающей ночной тьмой в такие мыслительные, а, вернее, немыслимые пропасти, в которые я обычно предпочитал углубляться в одиночку. Тут мы уходили вдвоем в такие дебри, что в какой-то миг нас охватывал страх.
Это были беседы бесов.
Длительное пребывание вместе, сближало до такой степени, что, как она потом призналась, я порой виделся ей весьма плоским и даже скучным.
Теперь доходили до меня слухи о каких-то ее сочинениях, в которых она признавалась, что, в силу такой духовной близости, и представить не могла, что имя мое приобретет всемирную славу. По ее мнению, мой поэтический дар и сила проницательности объединились столь продуктивным образом, приведя к этой славе. Правда, и она — при всем своем незаурядном уме — была уверена, что я перешел грань безумия.
Тогда, в наших беседах она называла меня совратителем духа — «Доном-Жуаном познания».
Эту мысль о человеке, изнывающем от жажды познания, я развил в «Заратустре». Такой человек, не задумываясь, готов стать экспериментом, живым материалом для опытов, подниматься на самую высокую лестницу, не боясь оборваться, уходить глубоко под землю, внедряться в любую душу, даже ту, которая обладает способностью переходить пределы нормы.
Незабываем миг, когда я замер, скорее ощутив, чем осознав, что стою на краешке, за которым бездна потустороннего мира. Один шаг, и я там. Не было никакого страха. Более того, мир этот выглядел умиротворенным спокойным. Он был не то, чтобы сном, он манил сонмом еще нераскрытых тайн, что для страдающего жаждой познания — хлеб насущный.