Ницше и нимфы
Шрифт:
Я же, Фридрих-Вильгельм Ницше — в мировой философской нише — явился в нужное время и в нужном месте, и этим своим умерщвлением Бога, вошел чуть ли не в святцы. Кажется, я слишком приблизил Бога к человеку, — и Он, и я, чье болезненное высокомерие поставило меня рядом с Ним, — заразились смертностью от человека.
Вероятно, это второй случай в процессе Сотворения мира, после того, как Ева откусила яблоко, и человечество ощутило на губах вкус смерти.
Как часто человечество идет в ловушку, над входом которой начертано слово — «Справедливость».
И она, эта справедливость, мгновенно оборачивается ярмом духовного, а затем и физического рабства — сломом души, угодничеством, предательством, казнями и застенками.
И всё это —
Только сама по себе жизнь с ее подъемами и спусками, жаждой счастья, которое нередко оборачивается бедами, может служить оправданием себя самой.
Поистине слишком рано умер на римском кресте иудей, чем воспользовались проповедники медленной смерти, растянув его на тысячелетия. Он узнал ненависть доброты под маской праведности, и тогда напала на него тоска по смерти.
Благородство еврея Иисуса было ими использовано для приручения стада, которое и само охотно шло в загон.
Именно, это я почувствовал на собственной шкуре.
Мои враги ощутили сокрушительную силу лжи, и с ее помощью исказили мое учение до такой неузнаваемой степени, что верившие в меня должны стыдиться моих даров.
По пустыне он шел, где голо: Обнаженность предельно тесна. И негромко звучал его голос, Рассекая мир, словно полость, Что, как смерти истома, тесна. Голос далей был слаб и рассеян — Грохот ливней к нему донести, Что внезапно — горлом расселин Хлынут здесь, на его пути. Гром ли? Голос? Во мне ли, рядом Куст терновый во тьме горит? Безъязыкостью водопадов Бездна с бездною говорит. В той пустыне, гибельно-дикой, Дуновенья жизни слабы. Перекличка бездн — не улика — Нож под корнем его судьбы. Тайна жизни, рассевшейся криво, Равнодушна и холодна. Знаю, кара его справедлива, Но не знаю, за что она. И прошу я Его, как милость: Будь стеной, от наветов храня, Чтобы впредь меня не стыдились Те, кто честно верил в меня.Колонна, извлеченная из грязи
Я слишком хорошо знаю Ветхий Завет, вошедший в меня с первым пробуждением моего сознания, чтобы оказаться совсем вне его, и отказаться совсем от него. Его языковая стихия, особенно пламенность Псалмов Давида, не могла не повлиять на стиль выражения моих мыслей и видений.
Задумываясь над древностью, хранящей корни настоящего и грядущего, я пытаюсь проникнуть в загадку: почему всякая нечисть селится в руинах заброшенных храмов и дворцов, словно хочет покрыть паутиной позора и доказать, что именно этот позор и был скрытой изначальной сущностью величия рухнувших в запустение жемчужин зодчества.
Мне же эта моя Книга мерещится прекрасно изваянной колонной, извлеченной из грязи и наносов человеческой непотребности.
Мне надо было лишь наткнуться на нее во тьме моего прозябания, после того, как моя первая и последняя любовь меня предала и ушла, не оглянувшись.
Я пытаюсь отыскать ту первую вспышку, которая прожгла вход в это — охватившее меня, как пламя, добирающееся до костей, новое пространство ранее неведомой жизни, пронизанной гением разума и безумием
чувств.Я не просто писал Книгу.
Меня вознесло в новое, доселе неизведанное мной, состояние. Назвать это безумием нельзя. Ведь я все чутко и четко ощущаю, правда, форма выражения, ассоциации, одновременные величественность, искренность и интимность идут от ветхозаветных пророков и кажутся заимствованными. Но сила внутренних, не заемных эмоций, энергия переживаний, раскрывающаяся мне в игре слов, неожиданные доселе скрытые смыслы корней, которые наплывают потоком словно бы из какого-то тайного раструба, да так, что я с трудом поспеваю записывать, оставляя хвосты слов, и затем, сам с трудом их расшифровывая, — оттесняют реминисценции из Ветхого Завета, оставляя лишь внутренний речевой напор Пророков, который лишь на первый взгляд кажется простым, но втягивает читателя в некое молитвенное, им самим не осознаваемое состояние поразительной силы, веющей от этих строк.
Недаром ведь речи Пророков преодолели тысячелетия, не потеряв своей свежести и силы.
О, я ощутил эту силу, пытаясь противостоять их Божественной мощи своим отрицанием Бога. Я жил в их пророческой стихии, иногда явственно чувствуя, что стоящая рядом, как Ангел с мечом, смерть отступает перед силой рождающегося текста.
Над ним нельзя было, да и невозможно было долго размышлять. Он гнал меня, я запаздывал за ним.
С такой скоростью я еще никогда не писал.
По сути, в течение десяти дней, с первого по десятое февраля, я написал первую часть Книги, не ощущая бега времени.
А идеи второй и третьей частей уже рвались к перу, но я со всех сил их сдерживал, чтобы сохранить в цельности, и скрытости, не расплескав.
Все время не отступал страх, что я потеряюсь, захлебнусь в этом потоке сознания, который обещает мне в дальнейшем неслыханные языковые сюрпризы, фонетические и семантические подарки, что уже, по пути, теряю, пропускаю нечто, что никогда не уловлю.
И чтобы застолбить это, я должен был отбиваться от остатков суеверия, которые не отпускали вырывающуюся из их тисков душу.
Я в отчаянии сопротивлялся мысли, что я, всего лишь, медиум, подключенный вне собственной воли к подводным течениям мирового гения. Они приносили жемчужины со дна с такой уверенностью и точностью, что необходимо было крепко держаться на ногах, чтобы не уйти на дно с пустыми руками.
Не надо было ничего вымучивать или выносить боль, как выносишь дитя, все само шло в руки голосом, метафорой, музыкой. Мысль вспыхивала молнией, в конечной форме, колеблющейся звучанием, но не допускающей никаких сомнений и колебаний в выборе.
У меня его вообще не было.
Это нечеловеческое напряжение, порой, на грани невменяемости, можно было утишить лишь слезами, которые сами собой текли из глаз.
И в этом с трудом переносимом состоянии сознание, как никогда, работало ясно и четко.
Строй набегавших строк, выстраивающих далеко раскинувшееся пространство, которое ткалось на глазах своим особо напряженным ритмом, безусловностью и беспрекословностью истинной свободы, держал душу в непреходящем страхе, что все это, кажущееся незыблемым, зыбко, и в любой миг может рассыпаться и исчезнуть навсегда.
Любое слово, мысль, вещь, мгновенно, без всякого сопротивления, открывали свои маленькие тайны, на поверку уводящие вглубь — к непознаваемости, расстилающейся океаном.
Это была некая спонтанно возникающая смесь жанров философского романа, языческой стихии языка, колдовской поэмы, которые заставляют шамана, вне своей воли ощутившего в себе сатира и беса одновременно, задыхаться в вихре навязанного ему танца.
И все это вместе выливалось на ходу остывающей амальгамой зеркала, отражающего доселе неизведанные извивы души, неизреченные ее страдания и не озвученные ее порывы, когда гласные сами на миг открывают свои ассонансные тайники, — то голосовое многозвучное чудо аккордов, которым столь потрясают хоралы.