Ницше и нимфы
Шрифт:
Я не жил, а осуществлялся подобием живого вселенского органа, выпроставшегося из малого органа церквушки в Рёкене.
Высвобождалась музыка языка поверх грамматики и обычного словесного уклада.
Я превратился в рог этой музыки, сотрясающей мое сердце, каждый следующий миг готовое разорваться от страха, что не уловлю хотя бы одну каплю этих звучаний, как умирающий от жажды боится уронить хотя бы каплю драгоценной, падающей на тебя свободным излиянием воды.
Игра смыслов, замена одной или двух букв в слове, меняет весь регистр, и мгновенно возникает новая звуковая и смысловая вселенная цепью немыслимых ранее понятий, опрокидывающих, казалось бы, устоявшийся диктат всей череды старых философских цепей.
Человек может чертыхаться и отплевываться, но этот, колеблющийся тончайшим чувствительным
В какие-то мгновения возникали стихи из тех, которые, согласно данному мной обету, должны были оставаться только в памяти в нетронутой свежести своего звучания.
Игра смыслов обнаруживала для меня самого удивительный феномен. Завершив и записав некий фрагмент мысли, картины природы или душевного порыва, который приходил наплывом, подобно волне, я перечитывал его и поражался, что волна перехлестывает берег, преграду, и текст как бы расширяет самого себя.
Игра слов несла в себе подтекст, который не улавливался непрофессиональным ухом, но увлекал за собой скрытым напором и откатом, как тянет волна от берега понизу и часто утягивает насмерть.
Я знал это, ибо был неплохим пловцом. И я пугался этого одновременного наката и отката, отбрасывал в испуге перо, словно касался чего-то запретного.
И оно, едва раскрывшись намеком на смертельную опасность дальнейшего проникновения в тайну сущего, называемого жизнью, выстраивалось своей открывшейся частью — вне мистики, вне «вещи в себе», вне потусторонности и теряющих на ходу свою силу заклинаний, поклонов и молитв.
Словно я, лишь прикоснулся к мощи «Сверхчеловека».
Это слово, подобранное мной на тайных тропах словесного камланья и поэтических тропов «Фауста» Гёте, слово, может стать знаковым в моей философии, хотя я вовсе не уверен в его существовании.
Речь о феномене по имени Сверхчеловек. Я сам не был уверен, что дозрел до него, дотянулся. И, быть может, собственным мимолетным существованием я был только субстратом, скудной почвой пустыни, в которой таилось то, к чему я прикоснулся, но неизвестно, пустило ли оно корни, и произрастет ли вообще когда-нибудь.
Но прикосновение к этой тайне, подобной блаженным островам в дальнем всепоглощающем океане, — предощущает за ним огромный мир мощи, несущей то самое семя вечного обновления, которое хранит в себе не развернувшиеся корни, стебли, плоды еще не угадываемого грядущего.
Я, конечно, выглядел безумцем, как тот странствующий пророк: останавливаясь по дороге каждый раз, он припадает ухом к земле, чтобы с кажущейся всем улыбкой умалишенного на лице убедиться, что гул грядущего, приближающегося мира не пресекся, не стих, не заглох, и он, странник, идет ему навстречу в правильном направлении.
Я догадываюсь, что ждет меня в конце пути.
Или открытие этого грядущего мира сотрясет столпы тайной жизни, но вовсе не ценой гибели Самсона, обрушившего эти столпы на себя.
Или — уход в безумие.
Самое странное в том, что оба пути меня не пугают.
Тоскливая весна в Риме
Освободившись от бремени первой части Книги, я нуждался хоть на какое-то время в передышке. Надо было привести в норму дыхание, да и общее расстроенное состояние здоровья, которое я, как обычно, старался преодолеть неослабевающим напряжением Творящего словом — в страхе это слово недослышать или вовсе пропустить.
Дыхание превратилось в одышку. Насущно требовалась перемена места.
Я уехал из Рапалло в Геную, благо, дорога была недолгой. Но, вероятно, от резкого спада ни на миг не покидавшего меня напряжения, я почувствовал себя совсем плохо. Конечно же, этому способствовала и мерзкая мартовская погода, с дождями вперемешку со снегом, ветрами с моря, которые, казалось, со всего акватория хищно набрасывались на меня, словно всеми силами злорадно пытались сжить со света зазнавшегося гения.
Гений пролежал в Генуе больным весь апрель, до первых чисел мая.
Когда выпрастываешься из охватившего тебя пламени высших прозрений, хотя бы на время, тебя сносит грязевым потоком вниз, в суетную медлительность дней, ранее
пролетавших незаметно, возвращается страх прозябания, в прямом и переносном смысле.Опять за дверью очередной мерзкой гостиницы мерещатся пустые глазницы смерти, опять подводишь итог последних месяцев жизни.
Одолевает не только физическая слабость, усиленная одиночеством, но и слабость духа, ибо даже обычный кашель пугает равнодушием окружающего мира, в котором ждать помощи можно лишь от самых близких, как ни открещивайся от них, людей — Мамы и Ламы. Все перегорело, превратилось в пепел пламенем тех высот, которых я удостоился. Даже то, что случилось в моей жизни с Лу, чего греха таить, я потерял навсегда.
Больным я намного более снисходителен к миру. С одной стороны, примиряюсь с матерью и сестрой, с другой, переезжаю в Рим, мечтая исцелиться свечением дней, всколыхнувших со дна души память встреч, прогулок, бесед и молчания с Лу в Вечном городе.
Но это совсем не тот солнечный Рим, а темный, тяжелый, гнетущий, тоскливый, одинокий, подобный зверю Апокалипсиса апостола Иоанна, окружающий меня весенней слякотью, и, главное, враждебный мне, как и моему двойнику — Заратустре, своим склепным христианством.
Но я понимаю, что тут замешана моя Судьба, замешанная на тяге вора к месту своего преступления: я должен был вернуться сюда.
Самые дешевые ночлежные дома были в Трастевере, за рекойТибр, от которой шли дурные запахи, разбуженные весной.
Я поднимался на Квиринальский холм, надеясь найти в Palazzo del Quirinale тихую комнату для работы над второй частью «Заратустры».
Пришлось удовлетвориться гостиницей на Piazza Barberini, недалеко от аристократической Via Veneto.
В лоджии, высоко над площадью, откуда был виден Рим, под журчание фонтана, каких тут много, и они являются удивительным снотворным для Вечного города, я написал «Ночную песнь» ко второй части Книги в приступе несказанной тоски.
Шум фонтана я ощутил подобием бьющего вверх, по сути, в пустоту небытия, ключа моей души. С печальной легкостью шли стихи в мой ларец, хранящий сокровенные тайны моего существования.
Без имени-отчества, Среди путаниц улиц, девиц и путан, В маете одиночества Брызжет фонтан. Тамбурины там бурны, Там воду фонтанную пьют. И, привстав на котурны, Паяцы под струи встают. Ветерок или ветер — Рок С ним ведет свои игры, струю раздувая, как облако, Словно радужный жемчуг, неся к небесам. Опрокинутый навзничь фонтан Отчужденно следит за призрачным обликом, Забывая иль вовсе не зная, что он сотворил его сам. И следят за игрой зачарованной этой С Маргаритою Фауст, Ромео с Джульеттой. Вижу пару в далекой забытой весне Под цветущею вишней. Я за ними слежу — в тоске ли, во сне — Третий лишний. Я ведь знаю про это. Такое случилось со мной. Это участь поэта, Печальный удел под луной. Среди праздных и праздничных толп Во все времена на свете Опрокинут он к небу — в брызжущий столп — Вечно третий. Только влаги приток пресечется однажды В груде грубых камней. Лишь навечно останется ржавая жажда — Средь развалин и лунных теней. Небесные росы прихлынут к ногам. И снова грядущее тонет в беспамятной мгле. Поэт ли? Фонтан? — Существо, причисленное к богам, Оставленное на земле.