Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу)
Шрифт:

Седьмое дополнение

Ницше заблуждался (пусть по неведению), называя себя — в цитированном письме к Овербеку от 30 апреля 1884 года — самым независимым человеком в Европе. Ибо уже тогда он лишь вкушал плоды этой на скорую руку приписанной себе независимости, не подозревая даже, что, во-первых, рождение ее датируется 1845 годом и что, во-вторых, она лишь с начала восьмидесятых годов — стало быть одновременно с возникновением "Веселой науки" и 'Так говорил Заратустра" — вступила в пору совершеннолетия. Два имени должны быть названы здесь: Макс Штирнер и Рудольф Штейнер. На фоне этих имен независимость Ницше со всем ее пафосом и внушительностью оказывается, строго говоря, независимостью некоегодействующего лица, вообразившего себя в самом разгаре драмы ееавторомипостановщиком. Не подлежит сомнению, что ранние труды Штейнера (введения и примечания к естественнонаучным трудам Гете, выходящим в Кюршнеровском издании с 1882 года, и датированный 1886 годом "Очерк теории познания гётевского мировоззрения") остались ему неизвестными, чего, впрочем, нельзя столь же уверенно сказать и об одиозном авторе "Единственного и его достояния". В штейнеровской книге о Ницше (1895) параллель эта впервые подчеркивается со всей силой: "Нельзя говорить о развитии Ницше, — формулирует Штейнер, — не упомянув самого свободного мыслителя, которого породило современное человечество, Макса Штирнера.

Печально сознавать, что этот мыслитель, который в полном смысле соответствует тому, что Ницше требует от сверхчеловека, лишь немногими был узнан и оценен по достоинству. Уже

в сороковых годах этого столетия он высказал мировоззрение Ницше, пусть не в столь насыщенных сердечных тонах, как Ницше, зато в кристально ясных мыслях, рядом с которыми ницшевские афоризмы часто производят впечатление какого-то лепета" (R. Steiner, Friedrich Nietzsche. Ein Kampfergegen seine Zeit, op. cit, S. 122). Отсюда вытекает поистине судьбоносный вопрос, можно было бы сказать — решающий для всей судьбы Ницше конъюнктив: "Как сложились бы пути Ницше, если бы его воспитателем стал не Шопенгауэр, а Макс Штирнер!" (Ibid). Если бы мы таким образом вместо третьего "Несвоевременного размышления", "Шопенгауэр как воспитатель", имели некое на сей раз вполнесвоевременноеразмышление, "Штирнер как воспитатель"? Вопрос этот оказывается фундаментальным уже по той очевидной причине, что пути соблазненного филолога никак не были путями его обоих воспитателей (Шопенгауэра и Вагнера), но именно путями неузнанного автора "Единственного и его достояния". Нет никакого сомнения, что ни Шопенгауэр, ни Вагнер не могли быть путеводителями там, где дело шло о взыскуемой Ницше свободе: предельные возможности обоих (спотыкающийся об артистическую героику пессимизм в случае Шопенгауэра и распыляющееся в сплошную театралику германство в случае Вагнера) были достигнуть и исчерпаны в юношеской книге о "Рождении трагедии".

Вся поздняя ницшевская ярость, обрушившаяся на обоих кумиров юности, становится понятной именно в этой оптике. Здесь неистовствует разочарованный, внезапно догадавшийся, что оба по-началу обожествленных наставника не только не имеют никакого представления о масштабе и размахе его задачи, но и оказываются серьезными помехами на его пути. С момента появления "Человеческого, слишком человеческого", стало быть, после сведения счетов с обоими искусителями, Ницше уже окончательно идет путями Штирнера, судорожно цепляясь за каждую соломинку в водовороте этого "испытания водой". Сюда относится посвящение Вольтеру, как и явная тяга ко всему скептическому и циничному. Тягостно наблюдать усилия этого "головореза духа", ищущего себе союзников и единомышленников из страха остаться один на один с ничто: от сомнительного Пауля Рэ вплоть до "счастливых находок жизни" — Стендаля и Достоевского. Путь развития Ницше ко времени объявления им своей независимости являет собой мучительную картину блужданий по континенту открытой Максом Штирнером свободы, без какого-либо более или менее надежного ориентира. Ничего удивительного, если последнее, на что он мог еще положиться, было переключить ежемгновенно грозящую взорваться машину наавтопилот стиля, в надежде придать ей хота бы видимость равновесия. Сильнейший люциферизм его прорывов, создающий вокруг него некое антигравитационное поле, непрерывная потребностьпасть вверх("В том моя бездна и опасность моя, что я срываюсь в эту высь, и вовсе же не в вашу глубь" KSA О, 379), то, что Гастон Башляр в красочном анализе ницшевского стиля охарактеризовал как «альпинистическую психику» (G. Bachelard, L'air et les songes. Chap. XV: Nietzsche et le psychisme ascensionnel, Paris 1943), все это провоцировало интенсификацию обратного полюса, как бы наличие в машине стиля некоего реле, переключающего ее всякий раз на режим вытрезвляющего цинизма и заземления, когда обычный режим "срывов в высь" грозил непоправимыми последствиями перегрева. Этому закоренелому праведнику, отмахивающемуся от своей праведности как от наваждения, не терпелось выставить себя этаким прожженным циником и сатиром; во всяком случае на каждое "Incipit tragoedia" у него припасена достойная гримаса "Incipit parodia", не дающая ему вконец оторваться от земли и изжить реминисценции прежней инкарнации. Рецепт стиля Ницше:

В порыве чистом миг урви

Себе на размышленье;

Прикинь: на килограмм любви

Чуть-чуть самопрезренья

(KSA4, 275) -

(притом что необходимым компонентом "самопрезренья" оказывалось — и уже отнюдь не в пропорции "чуть-чуть" — просто богохульство) расшифровывался двояким образом: стилистически это cулило несомненные выигрыши ("лучший артист языка"), убытки списывались на счет личных судеб; этот рискованный гомеопат познания, разводящий в себе "килограммы любви" опаснейшими дозами кощунства, казалось бы, прошел мимо рокового предостережения Мейстера Экхарта о том, что "капля твари вытесняет Бога". Не научил его этому и Достоевский; в наследии Ницше сохранился подробный конспект отрывков из "Бесов" — решающий отрывок все же остался ему неизвестным: изданная уже десятилетия спустя "исповедь Ставрогина", то самое место, где Тихон советует остолбеневшему автору "подправить слог" своих признаний.

Именно здесь и выпирает все значение сформулированного в штейнеровской книге о Ницше вопроса: Как сложились бы пути Ницше, если бы его воспитателем стал не Шопенгауэр (и без сомнения также и Вагнер), а автор "Единственного и его достояния"? Если, стало быть, все его предприятие равнялось бы не на музыку, а на соответствующую стилистику и осанку? Достаточно открыть любую страницу штирнеровской книги, чтобы увидеть, какими языковыми средствами осиливается здесь задача. Неартистично, сыро, подчас в топорных подачах квадратной патетики — пусть так; но при всем том строго и с железной последовательностью, как это впрочем и подобает бывшему выученику Гегеля. Штирнер камень за камнем сносит ценностные твердыни двух с половиной тысячелетий, действуя то как крот, то как таран, и нисколько не заботясь об эстетических неприглядностях своего предприятия. Его конечная цель абсолютно идентична с конечной целью Ницше; но там, где последний надеется обойтись элегантной афористической шпагой, он держит в руках молоток. Последнее впечатление от творений Ницше: много шуму из ничего. Анонс Ницше: "Мы эмансипировались от страха перед разумом, этим призраком 18 века: мы смеем вновь быть лиричными, абсурдными и мальчишески озорными… одним словом: мы есть музыка" (KSA 12, 514). Очень сомнительный оптимизм: с таким настроением не идут на дело, того менее притязают быть Богом… Штирнер подписался бы, пожалуй, лишь под первой частью этого признания, разумеется не от «нашего» имени; в штирнеровской редакции все предложение звучало бы примерно следующим образом: "Я эмансипировался от страха перед разумом, этим призраком 18 века: я смею теперь извлечь из этого свои последние выводы". Предположив, что Ницше смог бы применить к сочинению Штирнера то же слово, которое он позже обронил о своем "Рождении трагедии": "От него разит неприлично гегелевским духом", можно сказать, что продолжение этой самохарактеристики как нельзя точнее соответствовало бы его собственной философии: "она в ряде формул отдает трупным запахом Шопенгауэра" (KSA 6, 310).

Трагедия Ницше в последней своей глубине выявляется в свете, падающем на нее из книги Штирнера. Он был лириком штирнеровского мировоззрения, по существу лишь неким бездомным странником в мире, где шопенгауэровско-вагнеровская прописка не имела никакого значения, более того, где не может быть никакой иной прописки, кроме той, которую назначает себе сам истец. Случай Штирнера оттого и был замолчан или оболган современниками и потомками, что решающаяся здесь задача требовала такой смелости и независимости мысли, для которых до сих пор отсутствовал какой-либо орган восприятия вообще. Западная философия выносит себе в Штирнере смертный приговор; ее кульминацией оказывается вовсе не платоническая идея, не антиплатоническая материя, а — ничто. В свою очередьничто, как единственная ставка Штирнера, является не причудой нигилиста, а судьбой самой логики в момент скрещения последней с антропологией, при условии что антропология имеет точку опоры уже не в логике, а в некой репрезентативной и воплощенной человеческой экзистенции. Ничто Штирнера — синоним некоего (отнюдь не фихтеанского) "я", и если это "я" познает себя как

таковое, то ничто оказывается уже не субстанцией его, а вытесненным в сознание бессознательным. Темой антропологии, а вместе с ней и логики, назначает себя таким образом чье-то конкретное "я", не абстрактно измышленный «человек» аристотелевско-хайдеггерианской традиции, а некий господин NN, при случае смогший бы назваться Гансом Мейером, Фрицем Мюллером, Максом Штирнером или Фридрихом Ницше, если бы случай звался — сознание и познание. Штирнер: "Понятийный вопрос: "что есть человек?", преобразовался в личный: "кто есть человек?" При "что" искали понятие, чтобы реализовать его, при "кто" вопрос этот отпадает сам собой, так как ответ лично явлен самим спрашивающим: вопрос сам отвечает за себя" (М. Stirner, Der Einzige und sein Eigentum, Stuttgart 1991, S. 411 f). Но это значит: Основной вопрос всякой философии, и да: всякой жизни, есть отныне не Бог, человек, материя, дух и как бы эти кимвалы бряцающие еще ни назывались, но единственно — Я, причем: неЯ-оно, а Я-он, именно Иоганн Каспар Шмидт, преобразовавший себя в Макса Штирнера, чтобы стряхнуть с себя и этих последних эриний родовой памяти. Нигилизм Штирнера — это не «нигилин» не "жуткий гость", а только аттестат зрелости некоего названного Я, возможности которого не допускают в перспективе иного выбора, чем: нести старое "я будете как Боги" уже не на кончике языка, а как жизненную задачу.

Говоря доступнее: Старый мир Пятикнижия снят и сведен к ничто. Соответственно: старое творение, человек, стоит перед выбором: прозябать в ничто и как ничто либо же стать творцом из ничего. Единственная вакансия бытия, на которую, стало быть, можно еще рассчитывать в этом упраздненном и убаюкиваемом иллюзиями мире, есть вакансия некоего миротворческого "кто". Если это "кто" (этот "кто") не отождествит себя со случаем и не вступит (как случай) в свои права, то мир Божий уподобится незавершенной и заброшенной литературной рукописи, чья участь — желтеть и стать добычей моли. Характерно, что до сих пор творческое ограничивалось преимущественно сферой искусства; но даже и Шекспир выглядит по сравнению с предстоящей задачей, где единственным сырьем вдохновения оказывается Вселенная в судьбах развития, все еще как черновик. Вопрос вопросов: Кто из живущих способен занять эту вакансию?

В эту черную яму попал Ницше, чье юношеское вдохновение Шопенгауэром и Вагнером по сути предназначалось исключительно автору "Единственного". Об этом говорил и пел его Заратустра. Отсюда настигли его его семь одиночеств. Иначе, подчас до неузнаваемости иначе, чем Штирнер, дает он взойти в себе нигилизму: неповторимый в твердом шаге языка, спотыкающийся в лабиринтах мысли. Все, о чем и из чего он кричит, весь клубок его проклятых проблем — от безбожия до воли к власти — упирается, как в тупик, в штирнеровский вопрос "кто". Его Дионис, чьим последним учеником он себя считал, кажется прошел уже сам инициацию у Штирнера: "По-моему, ты замыслил нечто более скверное! — вмешался я. — Уж не хочешь ли ты угробить человека!" — "Может быть! — ответил Бог. — Но так, чтобы при этом он выгадал для себя нечто!" — "Что же'?" — спросил я с любопытством. — "Кого же, следовало бы тебе спросить!" Так говорил мне Дионис" (KSA 11, 482f). Решительный поворот от Шопенгауэра к Штирнеру запечатлен в последнем предложении "Генеалогии морали": "Человек предпочтет скорее хотеть ничто, чем ничего не хотеть" ("Вздор!", должен был бы вписать сюда карандаш "редактора" Штирнера: "Скорее предпочту это я.") Лучше и не может быть сказано: Шопенгауэрнехочет, Штирнер хочетничто. Чего хочет Ницше? "Вас назовут истребителями морали, но вы лишь изобретатели самих себя" (KSA 10, 212). Nota bene: он не говорит: "открыватели", но именно "изобретатели". Открывать здесь уже было нечего, здесь надо было изобретать себя. Итак, кто же есть Фридрих Ницше?

Различие бросается в глаза: Штирнер может ответить на этот персональный вопрос в полном сознании и без всякой эйфории. Ницше осмеливается на ответ уже в безумии: наконец-то приобретенная идентичность умалишенного, останавливающего прохожих на улицах Турина, хлопающего их по плечу и изобретающего, на потеху им или на сострадание, свое инкогнито: "Я есмь Бог, я лиiь переоделся так, чтобы приблизиться к людям".

В этом пункте исповедальное письмо от 30 апреля 1884 года ("Теперь я с большей долей вероятности, самый независимый человек в Европе") оказывается отнюдь не столь уж вероятным. По сути это место должно было бы быть прочитано так: я перенимаю обязанности вышедшего на пенсию Бога (стало быть, не в — все еще безнадежно стилистической — тональности "смерти Бога", но в согласии с более объективной констатацией Леона Блуа: "Dieu se retire"). Но этого-то именно и не говорит он 30 апреля 1884 года; как раз наоборот: он заигрывает все еще тут и там в частных письмах с непреодолимыми остатками идолов традиции (в уже знакомой нам параллели со своей русской, раскольниковской, жизнью: «Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку!»). И лишь в маске помешанного, уже как помешанный решается он назвать вещи собственными именами… Если нам удастся устоять перед дешевым соблазном литераторско-психиатрической болтовни, то мы столкнемся с вопросом: Что это собственно значит, если истина доводит до безумия и отождествляется с безумием? И разве же не это утверждали все церберы ветхих ценностей, от Ломброзо до обоих Маннов? Безумие Ницше, по существу его провал по специальностиМакс Штирнер, кульминирует отнюдь не самый героический и мученический пункт его жизни, как это десятилетиями пропагандировалось мифологией Архива Ницше, но пожалуй наиболее буржуазный и обывательский; здесь лишь лилась вода на мельницу Ломброзо и всякого рода философских сценаристов. Что свело его с ума, было не истиной его, а ее торможением в наветах традиции. Истину нес он в себе и дал ей единственно приличествующее выражение: Искупление может быть реальным только как творческий акт. Ловушка лежала тем временем как раз в этом акте. "Стилист" Ницше подвел ''творца" Ницше; "самый независимый человек в Европе" рассчитывал утвердить свою независимость на зыбкой почве артистических парадоксов, всё еще в старой тональности "Поэзии и правды". Новая — во всех отношениях новая и современная ему — тональность, "Истина и наука", осталась ему недоступной.

Эпохальный труд под заголовком "Истина и наука. Прелюдия к Философии свободы" увидел свет лишь через три года после умопомешательства Ницше. Фактически он был налицо уже с начала восьмидесятых годов. С 1882 года, и значит синхронно с танцами принца Фогельфрай, 21-летний студент Рудольф Штейнер начинает осваивать континент Макс Штирнер под знаком гетевского естествознания, в перспективе преобразования штирнеровского Ничто в — духовный мир. С момента появления первого комментария Штейнера к Гете переоценка всех ценностей регулируется не из Сильс-Марии или Ниццы, но из Вены; мир Штирнера, в котором бессознательно передвигался Ницше, переходит под ответственность молодого философского дебютанта Штейнера, и мнящий себя "самым независимым человеком" поэт Заратустры оказывается в зависимости от действительносамого независимого, который с удивительной основательностью и легкостью, прежде всего однако со свободной от всякой мечущей громы и молнии стилистики, ниспровергал на деле именно то, о чем Заратустра только пел…

Еще раз и со всей ясностью: Предположив, что преходящее в последней своей несводимости есть не что иное как подобие различнейших состояний сознания, придется признать, что проблема Штирнер значима лишь под трояким углом зрения. Именно: можно жить в ничто, не имея ровным счетом никаких притязаний на независимость, и, следовательно, мотая срок жизни от рождения до звонка смерти. Или: можно жить в ничто, сознавая это, больше того, пытаясь преобразовать ничто в себе в состояние независимости, и — споткнуться при этом о собственную неспособность. Или наконец: можно жить в ничто, стать ничем и никем, воплощенной свободой от всего, и употребить свою свободу на то, чтобы при случае захотеть сотворить мир. Понятно, что все три состояния сутьсостояния сознанияи реализуются в зависимости от соответствующего уровня сознания.

Поделиться с друзьями: