Никогда_не...
Шрифт:
— Мама не подходи! — кричит Эмель, выставив впереди себя руки, и по этому ее жесту я понимаю, что Наташка несётся навстречу дочке. Чтобы обнять ее, защитить и увести от меня, бессердечной, посмевшей всколыхнуть то, что пряталось слишком глубоко. — Да что вы все ко мне привязались! — и она заходится в рыданиях, падая на колени и закрывая руками лицо.
— Что ты сделала? Ты что натворила, гадина? — шипит Наташка, не решаясь трогать Эмель, у которой истерика и которая хватается за бутылку с водой судорожными движениями, словно утопающий за соломинку.
Я глуха и слепа к ее возмущению,
— Эмель! — говорю я резко, так, что она вздрагивает. — Кто эти все? Кто издевается и смеётся над тобой?
— Никто… — шепчет она, и я делаю следующий снимок. Так выглядит враньё самой себе. И это не самая приятная картина.
— Никто? — вот теперь я чувствую настоящую злость. — Тогда вставай и улепётывай отсюда, продолжай корчить из себя ту, кем не являешься и проглатывать новые унижения! Вместо того, чтобы дать отпор, ты будешь все больше подстраиваться под их вкусы, думая, что теперь они тебя полюбят, теперь похвалят, так ведь?
— Нет! — кричит Эмель слишком громко, слишком яростно. Ага, значит все так и есть.
— А знаешь, что самое страшное? Это то, что в каждом новом человеке ты будешь видеть их. Тех, перед кем привыкла притворяться, подстраиваться и ждать одобрения. Ты никогда не сможешь общаться с людьми на равных, Эмель, потому что в каждом голосе ты будешь слышать их голос — а в каждом взгляде, каким бы он ни был, будешь видеть их взгляды. Недоуменные, насмешливые, брезгливые. Так ведь, Эмель? Так ведь они на тебя смотрели?
Она сидит на полу, тихо всхлипывая. На смену рыданиям приходит какой-то странный транс, и я понимаю, что каждым словом бью просто в цель и сталкиваю ее в те самые ощущения, в переживание тех эмоций, с которыми она проходила через обиды и унижения.
— Так… — отстранённым голосом говорит она, и Наташка за моей спиной давит тихий вскрик. Теперь мне хочется ее ударить изо всех сил и сделать так, чтобы она заткнулась. Каждый лишний звук, каждое обращение, каждое желание помочь раньше времени выбьют Эмель из состояния отстранённого переживания прошлого, в котором она находится, забыв о том, что я смотрю на неё, что мать рядом.
Кажется, только теперь я понимаю, от кого она скрывалась до последнего — от Наташки, которая не должна знать того, что она сейчас скажет.
Но пока Эмель вся в своих чувствах, захлестнувших ее заново, мне надо выжать из неё ответ. Надо сделать так, чтобы она сказала — сама произнесла то, что таит ото всех. По-другому этот замок никто не сорвёт. Никто не освободит её, кроме неё самой.
— Что они говорили тебе? В чем обвиняли? — тихо и аккуратно, стараясь не скрипнуть ни единой доской, подхожу ближе к ней, не повышая голос, переходя едва ли не на шёпот. Никто не может ручаться, что Эмель громко скажет то, что давно скрывала — и я боюсь ее не услышать.
— Что они говорили тебе? — снова повторяю я, понимая, что больше жать нельзя. Плотина ее сопротивления и так сломана, по ней пошла ощутимая трещина — и сейчас наружу хлынет правда. Пусть пока по капельке, но это только начало. Главное — пусть упадёт хотя бы эта первая капля.
И она падает.
— Что я чурка, — говорит
Эмель еле слышно, и эти слова я больше угадываю по шевелящимся губам.— Что ты… чурка? — негромко повторяю за ней, чтобы она поняла — это уже произнесено. Правда сказана. И звучит она препаскудно. Но это лучше, чем замазывание глаз и игра в порядок и счастье там, где их на самом деле нет.
— Да, — она сейчас смотрит сквозь меня, и я по-прежнему скрывая лицо за камерой, не делаю ни единого движения, ни издаю единого звука. Она должна говорить дальше. Только если она выговорится, то почувствует облегчение. В противном случае это будет недолеченная болезнь, недовытащенная заноза, как оставшееся в открытой ране инородное тело — это принесёт ей больше боли, чем если бы мы не трогали эту тему вообще. Если взялся удалять какую-то гадость — тащи ее всю, аккуратно и убеждаясь, что не осталось ни кусочка. Иначе такая помощь ничем не хуже осознанного вреда.
— Да, — продолжает после небольшой паузы она. — Что я чурка. И черномазая…
Мне тяжело сохранять спокойствие, не выдавать волнение, которое может только помешать. Как я и подозревала, девочку травят за непохожесть. За принадлежность к другой национальности, отличающейся внешне. Обыкновенная ксенофобия, старая как мир, против которой нет приема. Чужаки всегда ассоциировались с опасностью, и им противостояли всей общиной. Так было всегда, отголоски этих древних привычек доходят и до наших дней.
Но то, как Эмель спокойно, с чувством смирения, словно приняв на веру эти оскорбления, повторяет их, заставляет мое сердце сжаться, будто его скручивает спазмом. Моя раздвоенность, пока в руках камера, не даёт ощутить это в полной мере — скорее бесстрастный наблюдатель, в поле зрения которого находимся все мы, сообщает мне это. Просто, чтобы я знала.
— Где это происходит? — спрашиваю, стараясь не выдать чувства, которые переживаю одновременно я и не я. — На улице? В школе?
Она молчит. Значит, пока не готова сказать.
— Это давно началось? — меняю вопрос я.
— Давно, — говорит Эмель. — В садике.
За спиной опять раздаётся громкий вздох-всхлип Наташки, которая не может сдерживать себя — у неё нет моего невидимого щита, которым я ограждаюсь от осознания человеческой жестокости. Такой привычной и банальной, но все равно — бьющей глубоко и метко каждый раз, когда сталкиваешься с ней.
— Это были дети? Кто-то из детей?
— Нет. Нянечка.
Шумно сглатываю, чувствуя, что вода нужна уже мне. Но я не могу сейчас шевелиться, не могу нарушить наш разговор, пока не пойму, что панцирь ложного благополучия окончательно треснул.
— И дети подхватили за ней?
— Да, — кивает Эмель и взгляд ее становится более сфокусированным. Я опускаю камеру. Сейчас нам не нужна преграда, сейчас все маски сорваны и сняты. И мы должны к этому привыкнуть. — Подхватили и придумали новые. Хачиха там… Черножопая. И Аллах акбар. Они все время так кричали. Играли, как будто я их взрываю, а они разбегаются. Но я не взрывала никого, я просто… подходила. И все.
— А другие взрослые. Воспитатели, или родители — они никогда не слышали, что тебя дразнят? Не пытались помешать?