Николай Гумилев глазами сына
Шрифт:
«Дитя Аллаха» — лучшее из осуществленного Гумилевым в драматическом роде. Этому цельному человеку не давалось искусство масок; он не мог расчленить и воплотить во множестве фигур борение своей души, ясной и невинной. Так, его ненапечатанная еще, кажется, «Окровавленная туника»{177}, задуманная в духе Расиновых «правильных» трагедий, лишь цикл лирических отступлений и вялых диалогов. Его опыты как драматурга — заблуждение о самом себе, превышение данной ему власти.
В 18-м году мы встретились в издательстве «Всемирная литература»; на два с лишком года объединил нас общий труд, безнадежный и парадоксальный труд насаждения духовной культуры Запада на развалинах русской жизни. Кто испытал «культурную»
В общественном нашем быту, ограниченном заседаниями редакции, он с чрезвычайной резкостью и бесстрашием отстаивал достоинство писателя. Мечтал даже во имя попранных наших прерогатив и неотъемлемых прав духа апеллировать ко всем писателям Запада; ждал оттуда спасенья и защиты.
О политике он почти не говорил: раз навсегда с негодованием и брезгливостью отвергнутый режим как бы не существовал для него. Он делал свое поэтическое дело и шел всюду, куда его звали: в Балтфлот, в Пролеткульт, в другие советские организации и клубы, название которых я запамятовал. Помню, что одно время осуждал его за это. Но этот «железный человек», как называли мы его в шутку, приносил и в эти бурные аудитории свое поэтическое учение неизмененным, свое осуждение псевдопролетарской культуре высказывал с откровенностью совершенной, а сплошь и рядом раскрывал без обиняков и свое патриотическое исповедание. Разумеется, Гумилев мог пойти всюду, потому что нигде не потерял бы себя.
В последний год он написал обширную космогоническую поэму «Дракон», законченную уж не при мне. После отъезда моего Гумилев недолго пробыл в Петрограде; им овладело беспокойство, он уезжал на юг, был арестован «за преступление по должности» (поэт!){178} и в минувшее лето расстрелян заодно с шестьюдесятью жертвами. Так закончил жизнь стойкий человек, видевший в поэзии устремление к «величию совершенной жизни». Удивляться ли тому, что его убили? Такие люди несовместимы с режимом лицемерия и жестокости, с методами растления душ, царящими у большевиков. Ведь каждая юношеская душа, которую Гумилев отвоевывал для поэзии, была потеряна для советского просвещения.
У нас, за границей, нет почти книг Гумилева. Собрание его сочинений, хотя бы избранных, мне кажется необходимым, налицо лишь недавно вышедший в Риге сборник «Шатер»{179}, это — часть задуманной Гумилевым «поэтической географии», развернутой на любимой странице: стихотворной карте Африки. Прочитав эту единственную доступную здесь книгу Гумилева, отдайте ее детям. Это — лучшее, что я могу сказать о ней; если же немногие и общие черты жизни поэта, здесь изложенные мною, приобретут ему несколько новых, посмертных друзей и оживят в памяти тех, кто знавал его, образ человека, которого нельзя забывать, — цель этой слишком краткой памятки достигнута.
Когда я хочу представить себе Петроград, тот Петроград, из которого в туманный дождливый вечер, как я писала, попав за границу, «…унес меня в чужие страны одноцветный длинный эшелон», то я вижу перед глазами набережную Невы, где я, бывало, стояла часами, глядя на плывущие по небу облака, исчезающие за шпилем Петропавловской крепости, и улицы, проросшие травою, запущенные и любимые, и воздух петроградский, свежий, пьянящий и наполняющий душу смутными, неясными желаниями и надеждами на неизведанное будущее! Быть может, все было не так, но мне было девятнадцать лет и таким я ощущала Петроград, таская на четвертый этаж воду, раскалывая дворницким колуном дрова и под напев керосинового примуса декламируя вслух любимые стихи Анны Ахматовой.
На этом фоне проходило мое недолгое знакомство с Н. С. Гумилевым. Гумилев читал в петроградском «Доме Искусства» лекции по стихосложению.
Гумилев был основателем акмеизма, литературного течения, последовавшего за символизмом. Акмеисты не искали потустороннего смысла и, утомленные мистикой и символами, в своих произведениях воспевали жизнь с ее реальными ощущениями. Они обращали большое внимание на форму стиха, на чистоту и новизну рифмы, на яркость образов, на ритм. Для них стихосложение было не только духовной необходимостью, но и ремеслом, которое изучением, работой и прилежанием можно было совершенствовать.
Лектором Гумилев был очень интересным и хорошим учителем по стихосложению. Я могу судить по своим собственным стихам, они стали четкими, ритмичными, в них не повторялись избитые рифмы, и не только у меня, но и у других молодых студистов, благодаря разборам и критике стихов во время совместных занятий, были заметны большие успехи!
Вечера в «Доме Искусства» и лекции Николая Степановича были так давно и столько за последующие годы было пережито, что мне трудно было бы реконструировать в памяти это время в подробностях. У меня как бы остались запечатлевшимися отдельные фрагменты тех дней.
Длинный стол, за которым сидим мы, студисты. В комнату входит Николай Степанович в меховой дохе и в меховой шапке, спокойно, не спеша снимает доху и шапку, садится за стол, смотрит на нас, прищурив слегка левый глаз, затем вынимает и кладет перед собой на стол черепаховый портсигар, почему-то напоминавший мне большую мыльницу.
Гумилева можно было назвать некрасивым с его длинной, конусообразной головой и с серыми узкими глазами, но у него был свой шарм, свое очарование, и я, влюбленная девочка, писала:
Вы глядите на всех свысока. И в глазах Ваших серых тоска. Я люблю Ваш опущенный взгляд. Так восточные боги глядят! Ваши сжатые губы бледны. По ночам вижу грешные сны! Вы умеете ласковым быть. Ваших ласк никогда не забыть! А когда Вы со мной холодны, Ненавижу улыбку весны! Мы случайно столкнулись в пути. Мне от Вас никуда не уйти. И усердно я Бога молю, Чтоб сказали Вы слово «люблю». И по картам гадаю на Вас Каждый вечер в двенадцатый час!Однажды вечером в одном из залов «Дома Искусства» под чей-то аккомпанемент на рояле начали танцевать. В углу с папиросой во рту и, как всегда, в белых носках, свисающих поверх ботинок, стоял Гумилев, погруженный в разговор с Осипом Мандельштамом. Я была в компании наших студистов и на пари пошла пригласить танцевать Гумилева, с которым в то время почти еще не была знакома. Он улыбнулся, отошел от Мандельштама и, любезно предложив мне руку, сказал: «Я не танцую, но даме не могу отказать». Пари было мною выиграно!