Николай Гумилев в воспоминаниях современников
Шрифт:
Он хотел стать Богом и царем,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом.
... - Будем, как солнце! 3
Быть как солнце значило тогда выполнять завет того же Бальмонта:
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,
Из сочных гроздьев венки сплетать.
Хочу упиться роскошным телом,
Хочу одежды с него сорвать.
Бальмонту вторил Брюсов:
Мы натешимся с козой,
Где лужайку сжали стены.
Теперь нашли бы у Гумилева фрейдовский комплекс: считая себя уродом, он тем более старался прослыть Дон-Жуаном, бравировал, преувеличивал.
Верный своему учителю Валерию Брюсову, он все же никогда не стал бы воспевать некрофильства, как это делал автор "Всех напевов". Гумилев был Дон-Жуаном из задора, из желания свою робкую, нежную, впечатлительную натуру сломать. Но было бы ошибкой считать, что героем он не был, что целиком себя выдумал. Бряцая медью в первом насквозь подражательном сборнике "Путь конквистадоров", он понемногу от Бальмонта и даже от французских парнасцев переходил к более серьезным, более глубоким увлечениям.
"Ему всю жизнь было 16 лет", - восклицает тот же Голлербах, никогда Гумилева не понимавший и не любивший.
Гораздо проницательнее Андрей Левинсон, сближавший автора "Мика и Луи", очаровательной африканской поэмы, с героями Фенимора Купера и Густава Эмара. 4 Но и это неверно, Гумилев - дитя и мудрец. Оба начала развивались в нем на редкость гармонично.
Как дитя, впервые увидевшее мир и полное неудержимого восторга, он как бы наново открывал Африку, "грозовые военные забавы", женскую любовь.
Но ведь такой мудрец, как Вордсворт, учитель par exelence, the teacher, именно этого и требовал от истинного поэта. Оттого и дороги были Гумилеву, непрерывно что-то для себя открывавшему не только во внешнем мире, но и в книгах, оттого и дороги были ему Вордсворт, Кольридж, поэты озерной школы.
Чрезвычайно высоко ставил он и Теофиля Готье, которого глубоко понял, превосходно переводил и которому посвятил замечательную статью. Готье современники тоже считали холодным. Гумилев с огненным своим, но затаенным горением принял обиду, нанесенную Готье, как свою собственную.
Понял он хорошо и Франсуа Виллона, поэта более значительного, чем Верлен.
Недооценил, правда, А. де Винье, хотя и взял из него две строчки эпиграфом для своих "Жемчугов". Иначе, наверно, посвятил бы этому едва ли не лучшему из поэтов Франции хотя бы несколько строк в своих всегда умных и проницательных статьях. Зато понял и полюбил Рабле и Шекспира.
Жажда все узнать, все испытать у декадентов ограничивалась кабинетными путешествиями в историю и географию народов, а также эротическими вдохновениями сомнительного свойства. Гумилев прошел и через это, но как случайный гость, не без отвращения, как мы видели, к самому себе.
Его тянет на простор, в первобытное, неиспорченное.
Плохой ученик, он сравнительно поздно кончил гимназию. И...
Вот мой Онегин на свободе...
Только он не "одетый по последней моде". Скорее, как бедный
студент, энтузиаст живет он в Париже. И все же в 1907 году он в Африке.Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка.
Ах, ему так звонко пели воды
И завидовали облака.
Гумилев нес сам в себе противоядие против того, что его окружало. Упадок религиозный, моральный, отчасти и политический в первом десятилетии нашего века был для него искуплен мощной силой русского модернизма. Он ощущал восьмидесятые годы с их полной отсталостью, как позор.
Прозвучавшая в 1892 году как призыв опомниться, статья Мережковского "О причинах упадка русской литературы" была предвестницей своего рода "Sturm und drang". Несмотря на все недостатки и уродства декадентства, оно вновь поднимало русскую поэзию на европейский уровень.
Гумилев понял, какая восходящая волна его несет. Отдаваясь с восторгом новым веяниям, он уже кует оружие для литературной борьбы. В нем зреет организатор, боец.
И вот, после первых головокружительных ощущений в Африке, привезя с собой вторую книгу стихов "Романтические цветы", напечатанную в 1908 г. в Париже, он снова в Царском Селе.
Поразительный учитель ему дан, увы, все лишь на два года: Иннокентий Анненский.
Я помню дни: я робкий, торопливый,
Входил в высокий кабинет,
Где ждал меня спокойный и учтивый,
Слегка седеющий поэт.
Почему же "надменный, как юноша, лирик" (так называл себя сам Гумилев), 5 почему же он стал "робким, торопливым"? Не потому ли, что надменным он был в среде игравших в поэзию и в высокие чувства современников? Позднее он им бросил вызов:
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны.
Но к чему было ему защищаться, отмежевываться от Анненского. Наш "конквистадор" в своих брюсовских доспехах чувствует себя в присутствии истинного большого поэта обезоруженным. Из поэтов, современников Анненского, Гумилев, кажется, первый понял его значение. Анненский тоже отнесся к нему хорошо:
Меж нами сумрак жизни длинной,
Но этот сумрак не корю,
И мой закат холодно-дынный
С отрадой смотрит на зарю.
(Анненский - Гумилеву).
Еще один поэт, тоже эллинист, ученик Момзена, человек блестящего ума и эрудиции, Вячеслав Иванов, привлек в это время автора "Романтических цветов". "Назови мне своих друзей, и я скажу тебе, кто ты". Человек, ищущий дружбы таких сложных и тонких носителей культуры, как Анненский и Вячеслав Иванов, вряд ли похож на вечного гимназиста, каким пытались Гумилева изобразить его враги. Они считали его пустым. За него хочется ответить эпиграммой Пушкина:
Хоть, может, он поэт изрядный,
Эмилий - человек пустой.
А ты чем полон, шут нарядный?
А, понимаю, сам собой.
Ты полон дряни, милый мой!
"Романтические цветы" автор посвятил Анне Андреевне Горенко, то есть Анне Ахматовой, несомненно первой среди поэтесс русских и одной из самых первых среди женщин-поэтов вообще.
В ремешках пенал и книги были,
Возвращалась я домой из школы.
Эти липы, верно, не забыли
Нашу встречу, мальчик мой веселый.
Только ставши лебедем надменным,
Изменился серый лебеденок...