Николай Гумилев в воспоминаниях современников
Шрифт:
В общественном нашем быту, ограниченном заседаниями редакций, он с чрезвычайной резкостью и бесстрашием отстаивал достоинство писателя. Мечтал даже во имя попранных наших прерогатив и неотъемлемых прав духа апеллировать ко всем писателям Запада; ждал оттуда спасения и защиты.
О политике он почти не говорил: раз навсегда с негодованием и брезгливостью отвергнутый режим как бы не существовал для него. Он делал свое поэтическое дело и шел всюду, куда его звали: в Балтфлот, в Пролеткульт, в другие советские организации и клубы, название которых я запамятовал. Помню, что одно время осуждал его за это. Но этот "железный человек", как называли мы его в шутку, приносил и в эти бурные аудитории свое поэтическое учение неизмененным,
В последний год он написал обширную космогоническую поэму "Дракон", законченную уже не при мне. После отъезда моего Гумилев недолго пробыл в Петрограде; им овладело беспокойство, он уезжал на юг, был арестован "за преступление по должности" (поэт!) 7 и в минувшее лето расстрелян заодно с шестьюдесятью жертвами. Так закончил жизнь стойкий человек, видавший в поэзии устремление к "величию совершенной жизни". Удивляться ли тому, что его убили? Такие люди несовместимы с режимом лицемерия и жестокости, с методами растления душ, царящими у большевиков. Ведь каждая юношеская душа, которую Гумилев отвоевывал для поэзии, была потеряна для советского просвещения.
У нас, за границей, нет почти книг Гумилева. Собрание его сочинений, хотя бы избранных, мне кажется необходимым, налицо лишь недавно вышедший в Риге сборник "Шатер", 8 это - часть задуманной Гумилевым "поэтической географии", развернутой на любимой странице: стихотворной карте Африки. Прочитав эту единственную доступную здесь книгу Гумилева, отдайте ее детям. Это - лучшее, что я могу сказать о ней; если же немногие и общие черты жизни поэта, здесь изложенные мною, приобретут ему несколько новых, посмертных друзей и оживят в памяти тех, кто знавал его, образ человека, которого нельзя забывать, - цель этой слишком краткой памятки достигнута.
АНДРЕЙ ЛЕВИНСОН
БЛАЖЕННЫ МЕРТВЫЕ
Когда не стало Блока, когда узнали: расстрелян Гумилев, "поэт, филолог, бывший офицер", - вести эти ударили по сердцам. Что и говорить: умершие и убитые, убитые тайно, убитые явно - оба имеют у нас "хорошую прессу". Блока, трагического, как Гамлет, как Эдип, со зловещим и отчаянным восторгом воспевшего 12 апостолов вселенского октября и погребенного ныне под смрадными развалинами своей безмерной иллюзии, реабилитируют и амнистируют наперебой суетнейшие из злободневных обозревателей. Мечут жребий о ризах мертвых поэтов. На собраниях в их память несется со всех сторон азартный крик: "Он наш!" - И каждый из торгующихся с шумом бросает на весы свои доводы. В Николае Гумилеве, чудо чьей жизни было в ее абсолютной растворенности, в поэтическом подвиге, любуются всего более монархистом; имена обоих то и дело служат аргументом в споре, трамплином для ораторских порывов.
Признаем: они сегодня всего более популярны среди тех, кто дотоле не бросил и взгляда на какую-либо из их страниц. Мы узнали на днях о тяжком положении Федора Сологуба, о безумии и гибели его жены. С тоской, с обидой смертельной думаю: и ему у нас, "за рубежом", как гласила некогда традиционная газетная рубрика, уготован апофеоз, и о нем заскрипят перья, надорвутся голоса, о нем, о старшине молодой поэзии нашей. Но под условием непременным: он должен сперва умереть от голода и нищеты, лишний раз заклеймить своею смертью режим, убивающий поэтов. Тогда сподобится он венца мученического, а его поэзия, столь уединенная, будет всенародно признана прекрасной, - и он вкусит посмертную славу на десятках газетных столбцов.
Но пока в нем теплится жизнь, ничего, ни слова любви, уважения, простой памяти не донесется из зарубежной России к нему в советскую юдоль. А если донесется что-либо, то хладнокровное, походя брошенное оскорбление, беспечный вымысел. Мы здесь торжественно, мы
истово хороним мертвых поэтов, наших, но нам слишком мало дела до живых. Говорю это, потому что сам еще половиною души с ними, живыми в царстве смерти, половиною души "советский" подданный, брошенный на колья волчьей ямы, где отмирает тело, гниет душа.Одиночество их безмерно. Помните, что писали о том, как совершенно один умирал Блок. Но самое нестерпимое, казнь злейшая: чувство покинутости друзьями за рубежом, гордыми и пьяными своею вновь обретенной в изгнании человечностью, возвращенной свободой, восстановленной честью. Столь неслыханны были наши бедствия, что нам мнилось все взоры должны быть прикованы к нам. Убитый ныне Гумилев грезил наяву об обращении за защитой к писателям всего мира. У нас было отнято все, и все в нас было запятнано прикосновением, - неизбежным, - к звериному быту. Души наши были конфискованы; в себе уже не найти было опоры. Мы, советские, мы "черненькие" - страстно чаяли ее от вас "беленьких", чистых людей эмиграции, спасших хотя бы бегством душу живую.
В сокровище, чуть ли не в святыню, обращался газетный, захватанный лист"оттуда": талисман, символ убереженной России, соблюденной свободы. Но для нас, о нас там не оказывалось ничего, - или горшее, чем ничего.
Помню, как сейчас: кто-то принес на заседание "редакционной коллегии издательства Всемирной Литературы" в Петрограде бумажку: копию письма Д. С. Мережковского, напечатанного в парижской газете. То, что называется по-советски "коллегией", была группа писателей и ученых, голодных, нищих, бесправных, отрезанных от читателей, от источников знания, от будущего, рядов которых уже коснулась смерть, писателей, затравленных доносами ренегатов, вяло защищаемых от усиливающегося натиска власти, - и. безоговорочно, до конца (от истощения, как Ф. Д. Батюшков, от цинги или от пули) верных литературе и науке. И вот в письме этом для этого пусть фанатического, пусть безнадежного, но высокого, но бескорыстного усилия нашлось лишь два слова: "Бесстыдная спекуляция".
Я не забуду этого дня: Гумилев, "железный человек", как прозвал его я в шутку, - так непоколебимо настойчив бывал он при защите того, что считал достоинством писателя, - был оскорблен смертельно. Он хотел отвечать в той же заграничной печати. Но как доказать всю чистоту своего писательского подвига, всю меру духовной независимости своей от режима? Не значило ли это обречь на гибель и дело и людей?
Так вот: заграничный праведник, столь беспечно, просто о них и не вспомнив, пожалуй, мимоходом, глухо заклеймивший несколько честных и страшно несчастных русских людей, не рисковал быть опровергнутым. Чего доброго, написав эти слова, он имел в виду лишь деловых "хозяев" этого начинания, разъяснением же своей мысли пренебрег. Но наше нестерпимое бремя посильно увеличил.
Поистине, он бил лежачего. Неужто и все благородные друзья мои, советские писатели, о чьей каждодневной пытке нет сил до конца подумать, должны погибнуть, сгинуть, как Блок, как Гумилев, чтобы нашлось и для них слово братства, жалости, благодарности? Неужто у нас хватит памяти о них ровно на некролог?
Просматривал сегодня один пресловутый дневник, от 1919-20 года. Там где-то сказано со злорадством: писатель X достал один вагон дров, и сказано явно в осуждение, да нет: с гадливостью.
Не умею передать, как сжалось у меня сердце. Ведь на дворе октябрь и там, где была Россия, - октябрь. Господи, дай, чтобы X, "неправедный" писатель, замученный, страшно больной, с истраченной, в осколки разбитой душой, оторванный страшной советской нуждой от литературы, но пламенно, неистребимо преданный ей, достал для себя, для четырех детей своих, хоть ради четвертого из них, младенца, вагон дров, чтобы не умереть им в эту зиму от холода.
Умереть и получить отпущение грехов. Господи, дай, чтобы не было в Париже, в Праге и Берлине вечеров "памяти Х-в"!