Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я сейчас читаю удивительную книгу. Она писана на распаренной берёсте китайскими чернилами. Называется книга „Перстень Иафета“. Это не что другое, как Русь 12-го века до монголов. Великая идея святой Руси как отображения церкви небесной на земле. Ведь это то самое, что в чистейших своих снах провидел Гоголь, и в особенности он, единственный из мирских людей. Любопытно, что в 12-м веке сорок учили говорить и держали в клетках в теремах, как нынешних попугаев, что теперешние черемисы вывезены из Гипербореев, т. е. Исландии царём Олафом Норвежским, зятем Владимира Мономаха. Им было жарко в Киевской земле, и они отпущены были в Колывань — теперешние вятские края, а сначала содержались при киевском дворе как экзотика. И ещё много прекрасного и неожиданного содержится в этом „Перстне“. А сколько таких чудесных свитков погибло по скитам и потайным часовням в безбрежной сибирской тайге?! Пишу Вам в редкие минуты моей крепости телесной…»

Клюев, читая берестяную книгу, видимо,

прямо связывал описанные в ней события с исторической Гипербореей, охватывавшей Русский Север, Скандинавию и Исландию, — праматерью мировой культуры. Иафет — имя третьего сына Ноя, разделившего землю после Всемирного потопа со своими братьями Симом и Хамом. А гиперборейцы — его прямые потомки.

Поистине, сколько погибло таких чудесных свитков! Погибла, очевидно, безвозвратно и найденная Клюевым книга, и мы уже не в состоянии подтвердить или опровергнуть соображения, касающиеся ныне, увы, лишь пересказа одного сюжета в нескольких строках клюевского письма.

«По улице не хожу, больше лежу», — пишет он Варваре Горбачёвой. Единственное, что ещё спасает, — книги. Беда, что изъято многое и не возвращено, но и память кое-что сохранила. Он цитирует в своих последних письмах Феогнида, Романа Сладкопевца, Метерлинка, Иоанна Кронштадтского… Получает, наконец, письмо от Анатолия, пьяного своими успехами, и пишет пронзительный ответ: «Ты знаешь мои чувства на все случаи твоих триумфов или утрат, поэтому воздерживаюсь их повторять. Слишком я болен и слаб, чтобы в тысячный раз уверить тебя в моей любви и преданности к тебе. Не требуй у жертвы, когда над ней уже поднят топор, сладких клятв и уверений. Твою укоризну, что я тебя забыл, сердце моё принимает только лишь как кокетство. Это вполне понятно в твои годы и в твоём нынешнем положении… Радостной теплотой полнится моё сердце от твоих слов: „Мир и красоту своего жилища я ценю выше всего“. Я позволяю себе вместе с великим Вальтер Скоттом сказать: жилища, в котором живёт и благоухает Книга Книг — Библия! Хотя найдётся много пингвинов, тюкающих, что полёт орла к солнцу есть „упадничество“ и что внешний линолеумный комфорт — есть могучая жизнь. Дитя моё незабвенное — поторопись милостыней!..»

И просит он у Яра — акварельных красок и три кисточки: две колонковых и «одну обыкновенную, побольше, — для наведения тонов»… Жаждет он писать не только словом, но и кистью…

В письме Варваре Горбачёвой сообщает, что написал «четыре поэмы». «Кремль» мы, слава богу, знаем, от остальных трёх не осталось и следа… Впрочем, намёк на след всё же остался. Сергей Васильевич Балакин, сын хозяйки последней клюевской квартиры по адресу: Старо-Ачинская улица, 13, — вспоминал отдельные читанные поэтом строки:

От Москвы до Аляски — кулацкий обоз. Сломанные косточки, крови горсточки…

Возможно, это строки из поэмы «Нарым», начатой ещё в Колпашеве. Но более об этой поэме мы ничего не знаем. Бесследно пропала и «Повесть об Алконосте» (птице горя и слёз), упоминаемая им в одном из писем.

Зато сохранилось посланное в письме Яру стихотворение, которое принято считать последним:

Есть две страны; одна — Больница, Другая — Кладбище, меж них Печальных сосен вереница, Угрюмых пихт и верб седых! Блуждая пасмурной опушкой, Я обронил свою клюку И заунывною кукушкой Стучусь в окно к гробовщику: «Ку-ку! Откройте двери, люди!» «Будь проклят полуночный пёс! Куда ты в глиняном сосуде Несёшь зарю апрельских роз?! Весна погибла, в космы сосен Вплетает вьюга седину…» Но, слыша скрежет ткацких кросен, Тянусь к зловещему окну И вижу: тётушка Могила Ткёт жёлтый саван, и челнок, Мелькая птицей чернокрылой, Рождает ткань, как мерность строк. В вершинах пляска ветродуев, Под хрип волчицыной трубы Читаю нити: «Н. А. Клюев — Певец олонецкой избы!»

Странник, переходящий грань земного и смертного миров, оставляющий в прежнем — земном — мире «свою клюку» (посох, помогающий в пути), слышит неприветные слова, лишь переступив роковой порог… «Апрельские розы» — не для вестников смерти, «ткацкие кросна», напоминающие о маминой прялке, оказываются нитями судьбы в руках «тётушки Могилы», напоминающей

древнюю Парку… И нити сплетаются в письмена, свидетельствующие о том, кем Клюев останется навечно в земной памяти. «Певцом олонецкой избы» останется он, якобы разлюбивший «избу под елью».

Я умер! Господи, ужели?! Но где же койка, добрый врач? И слышу: «В розовом апреле Оборван твой предсмертный плач! Вот почему в кувшине розы, И сам ты — мальчик в синем льне!.. Скрипят житейские обозы В далёкой бренной стороне. К ним нет возвратного просёлка, Там мрак, изгнание, Нарым. Не бойся савана и волка — За ними с лютней серафим!»

Этот спасительный ангельский глас, вещающий, что «смерти нет» — предвестие райских кущ, в которые измученный земными невзгодами странник войдёт с принесёнными им в глиняном сосуде розами уже в образе «мальчика в синем льне» — безгрешного младенца, омытого живительной влагой предсмертной исповеди и покаяния…

«Житейские обозы» и убийственный Нарым оставлены за порогом той жизни — впереди слышна лютня, которая звучала у него внутри все последние месяцы: «Я так нищ, что оглядывая<сь> на себя, удивляешься чуду жизни — тому, что ты ещё жив. На меня, как из мешка, сыплются камни ежечасных скорбей от и дальних лжебратий, и ближних — с кем я живу под одной крышей. Но как ветром с какой-то ароматной Вифаиды — пахнёт иногда в душу цитра златая, нищетой богатая! Я всё более и более различаю эту цитру в голосах жизни. Всё чаще и чаще захватывает дух мой неизглаголанная музыка. Ах, не возвращаться бы назад в глухоту и немоту мира! Как блаженно и сладостно слушать невидимую цитру!» И в унисон этой невидимой цитре льётся его последняя песня, что становится первой, спетой за райским приделом, где светлым восторгом сменяется первоначальный страх.

«Небесной родины лишён и человеком ставший ныне», он, проживший земную жизнь, возвращается в свою «небесную родину».

Всё сбылось, житейские невзгоды позади, впереди же — чаемый берег, где смерти нет и страха не бывает. И на этом берегу снова воскресает его чаемая, желанная невидимая «Рассея», древняя и вечная, сберегаемая Христом.

«Приди, дитя мое, приди!» — Запела лютня неземная, И сердце птичкой из груди Перепорхнуло в кущи рая. И первой песенкой моей, Где брачной чашею лилея, Была: «Люблю тебя, Рассея, Страна грачиных озимей!» И ангел вторил: «Буди, буди! Благословен родной овсень! Его, как розаны в сосуде, Блюдёт Христос на Оный день!»

Третьего мая Клюев пишет последнее из известных нам писем Варваре Горбачёвой со своего нового адреса: «Дорогая Варвара Николаевна, приветствую Вас и Егорушку и милого Журавиного Гостя (Клычкова. — С. К.). Теперь вы все, верно, на даче — на своём старом балкончике, — где стихи с ароматом первой клубники, яблони цветут. Моя весна — до Николы с ледяным ветром, с пересвистами еловых вершин. Перевод (30) получил — благодарю, да будет светлой Ваша весна! Прошу Вас поговорить по телефону или написать поподробней Надежде Андреевне о покупке ковра, что он подлинно персидский, старый, крашен не анилином, ремонту лишь руб. на 25-ть. Я писал своему племяннику (Яру-Кравченко. — С. К.), умолял его о ковре за 400 руб., но ответа не получил. Если его увидите, то скажите эти условия. Я очень нуждаюсь. Здоровье тяжкое. Адрес новый: Старо-Ачинская ул., № 13».

Срок ссылки подходил к концу, и Клюев, несмотря ни на что, надеялся на скорое освобождение. Из Томска он писал письма и Иванову-Разумнику, ни одно из которых не сохранилось. Архив критика почти целиком погиб в Царском Селе зимой 1941/42 года в его деревянном домике. «Когда я посетил его в последний раз, — вспоминал критик, — библиотека и архив представляли собою сплошную кашу бумаги, истоптанной солдатскими сапогами на полу всех трёх комнат домика; теперь от него осталось только одно воспоминание…» Но из воспоминаний Разумника видно, что Клюев писал ему о грядущей возможности выехать из Томска «с чемоданом рукописей»… Трудно представить себе, что это был за чемодан, и письмо это, конечно, было отправлено не в августе 1937-го, как писал критик, а ранее… Так или иначе, можно предположить, что Клюев ждал окончания своего срока… И дождался бы, если бы не роковые события мая — июня 1937 года.

Поделиться с друзьями: