Николка Персик. Аня в Стране чудес
Шрифт:
И, продолжая смеяться, вдруг я увидел в двадцати шагах от себя, при повороте просади (ужели болтал я два часа сряду, о Господи!), домик знакомый, с красною крышею, с зелеными ставнями, домик молочно-белый; виноградные лозы его наготу прикрывали змеиным извивом своих целомудренных листьев. И перед дверью открытой, под тенью орешника, над колодиной каменной, где шелестела, блестела вода, стояла склоненная женщина; узнал я ее (хоть многие годы были меж нами), узнал я и замер…
Ах, если б мог, убежал. Но меня увидала она, и вот в лицо мне смотрела, продолжая воду черпать. И я заметил, что вдруг и она меня вспомнила… Не подала она виду, слишком много было в ней гордости, но
– Бродяга беспечный, куда же ты вдруг поспешил? Постой…
Я же в ответ:
– Разве меня ты ждала?
– Я? Ничуть, очень мне нужен ты!
– Что же, и мне дела нет до тебя, а все-таки как-то приятно…
– Да и ты не мешаешь мне…
Торчали мы друг против друга, руками покачивая; и друг на друга глядели, хоть это нам было нестерпимо тяжело.
В колодце все булькало ведро.
– Входи же, – сказала она, – время-то ведь есть у тебя?
– Две-три минутки найдутся. Я тороплюсь немного.
– Незаметно что-то… Зачем же сюда ты пришел?
– Зачем? Да так, невзначай… – твердо ответил я, – прогуливаюсь.
– Разбогател, знать?
– Я богат – да не золотом, а мечтами.
– Перемены нет, – сказала она, – все тот же ты сумасброд.
– Кто родился безумным, безумцем помрет.
Вошли мы во двор. Она прикрыла дверь. Мы стояли одни среди кудахтавших кур. Все работники были в поле. Не то стараясь смущенье скрыть, не то привычке следуя, она нашла нужным затворить или отпереть (я уж точно не помню) дверь чердака и побранить пса. И я, чтобы развязным казаться, стал говорить о хозяйстве, о курах, о голубях, о петухе, о собаке, о кошке, об утках, о свинье. Перечислил бы я весь Ноев ковчег! Но она вдруг прервала:
– Персик!
У меня захватило дыхание.
Она повторила:
– Персик!
И мы друг на друга взглянули.
– Поцелуй меня, Персик…
Я просить себя не заставил. Когда стар уже, это вреда не приносит; хоть нет и отрады большой (нет, отрадно всегда). Глаза зачесались, когда я почувствовал у себя на щеке, на старой жесткой щеке, ее старую сморщенную щеку. Но я не заплакал, – вот еще глупости!.. Она мне сказала:
– Ты колешься.
– Что же делать, – я отвечал, – если бы мне утром сказали, что я поцелую тебя, я бы побрился. Борода моя мягче была – тридцать пять лет тому назад, когда мне хотелось (а ты не хотела), когда мне хотелось, пастушка моя (ах, тронь, тронь, тронь, девочка, огонь…), ее потереть о твою ладонь.
– Ты еще думаешь, видно, об этом? Да?
– Нет, нет, никогда…
Мы взоры скрестили, смеясь, – посмотрим, кто первый опустит глаза!
– Гордец, строптивец, упрямая башка! Как ты был на меня похож, – сказала она. – Но ты, серко, все не хочешь состариться. Что таить, друг мой Персик, не стал ты казистей, у тебя под глазами мешочки, нос твой раздулся. Но ты ведь всю жизнь был лицом непригож, нечего было терять тебе, ничего ты и не потерял. Ни одного даже волоса, жмотик ты этакий! Разве только щетина твоя посерела местами.
Я сказал:
– Голова шальная, ты знаешь, никогда не белеет.
– Эх, подлецы мужчины, вам все нипочем, вы прохлаждаетесь. Но мы стареем, мы стареем за вас. Ведь я развалина! Увы, то тело, что было так крепко и нежно на вид, и еще нежнее на ощупь, те бедра, и грудь, и румянец, красота моя сочная, что нетронутый плод… где это все и где я сама, где потерялась? Разве в толпе ты узнал бы меня?
– Я, не глядя, узнал бы, средь всех.
– Да, не глядя, а если б глядел? Посмотри – щеки впали и выпали зубы, нос заострен, удлинен, глаза покраснели, шея поблекла, груди обрюзгли, живот изуродован…
Я
сказал (хоть все это давно я приметил):– Белая ярочка никогда не старится.
– Да разве не видишь?
– У меня глаза зоркие, Ласка.
– Ах, куда ж завернула ласочка, ласка твоя?
Я ответил:
– «Вот он юркнул, зверек, в веселый лесок». Он притулился, он скрылся – в самую глубь. Но я все вижу его, вижу тонкую мордочку, хитрые глазки, что следят за мной и манят в норку.
– Небось, ты в нее не войдешь, – сказала она. – Лис, разжирел ты на диво! Что-что – а любовное горе тебя похудеть не заставило.
– Горе нужно питать, – ответил я.
– Так пойдем же, покормим детище.
Мы вошли в дом и сели за стол. Хорошенько не помню, что ел и что пил – было сердце иным занято, но, как-никак, я не зевал. Облокотившись на стол, она наблюдала за мной; потом спросила, труня:
– Ну что ж, поубавилось горя?
– Песенка есть, – сказал я. – В теле пусто – душа тоскует; насмаковался – душа ликует.
Молчали ее тонкие и насмешливые губы, а я хлыщом этаким представлялся, городил ералаш, но глаза наши встречались, полные прошлого.
– Персик! – вдруг сказала она. – Знаешь что? Никогда не говорила, а теперь скажу, раз это больше ничего не значит: ведь любила-то я – тебя.
– Знал, – ответил я, – всегда знал.
– Знал, негодяй? Что же ты не сказался?
– Из любви к спору перечила бы ты мне, отрицала.
– А тебе-то что? Ведь думала я иначе. Целовал бы ты губы мои, а не слушал, что говорят они.
– В том-то и суть, что твои-то губы не только слова говорили. Мне это узнать довелось, когда я, в ночи, Бляблу нашел у тебя на печи.
– Твоя вина, – отвечала она, – печь топилась не для него. Конечно, и я была виновата; но зато понесла наказание. Ты, всезнайка, однако, не знаешь, что мельника я оттого выбрала, что бегство твое разозлило меня. Ах, как сердилась я! Сердилась с тех пор, как (помнишь?) ты мной пренебрег.
– Я пренебрег?
– Да, повеса. Вошел ты в мой сад, чтоб плод сорвать, пока я дремала, а потом с презреньем оставил его на сучке.
Заволновался я, стал объяснять. Она перебила:
– Поняла, поняла. Не старайся так! Глупая тварь! Я уверена, что если бы сызнова…
– Было бы то же, – сказал я.
– Дурень! Потому-то тебя и любила я. В наказанье решила я мучить тебя. Я не думала, что ты (о глупость, о трусость) удерешь от крючка, вместо того чтобы его проглотить.
– Благодарю! – сказал я. – Рыбка любит приманку, да жаль живота.
Тогда, улыбаясь хитро, не мигая:
– Когда мне сказали, что вы деретесь и что он, эта скотина – как бишь его? – тебе голову отгрызает (я в это время белье полоскала на речке), из рук моих выскочил и поплыл по теченью валек (с Богом, челнок!), и, путаясь в мокром тряпье, расталкивая кумушек, я побежала, босая, понеслась, задыхаясь, и чуть не кричала тебе: «Персик, да что ты, с ума сошел? Я ведь люблю тебя! Что же будет, когда этот волк отхватит лучшую, может быть, часть твою? Не хочу я мужа такого – изрубленного, вывороченного. Хочу целого…» Ай, люли, люлюши-люли, ведь пока хлопотала я так, уж голубчик мой канул в кабак, как ни в чем не бывало, а потом позорно, позорно бежал от овечки под ручки с волком! Я тебя проклинала, Николка! Когда, старик, я вижу тебя, когда ныне вижу тебя и себя, мне все это кажется очень смешным. Но тогда, дружок, я б охотно тебя общипала, живым бы зажарила; вместо тебя я себя, злясь и любя, наказала. Подвернулся тут мельник. И, в сердцах, я взяла его. Не тот осел, так другой. Не пустовала б обитель. Ах, что за месть! О тебе я все думала, в то время как он…