Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Нежный Александр Иосифович

Шрифт:

Я уже представлял, к кому следует обратиться, чтобы приговор был опротестован. Зная изнутри ход русской государственной машины, медленное движение бумаги из кабинета в кабинет, начертание предварительных резолюций, внезапное ее исчезновение в ворохе других бумаг, долгие поиски, перетряхивание ящиков, взаимные укоризны — о, нет, слишком дорога была для меня просьба Федора Петровича, чтобы я пустил дело рутинным путем. В департаменте у меня был товарищ, на два года раньше вышедший из университета; он, в свою очередь, был довольно близок с моим непосредственным начальником, человеком не очень далеким, но добрым; а тот состоял в свойстве с первым помощником директора департамента, который и положит кассацию на стол самому его высокопревосходительству, известному своим нетерпимым отношением к дикостям отечественного судопроизводства. Все это я с жаром изложил Федору Петровичу и, помню, наглядности ради нарисовал две схемы: первая изображала прохождение бумаги обычным путем из пункта а в пункт b, затем в пункт с и т. д. и занимала целый лист, вторая же заключала в себе всего три хода. Лицо его выражало при этом самое полное удовлетворение. «Август Казимирович, голубчик, — трогательно сказал он, — мне вас Бог послал». Что должен был

я сказать ему в ответ? Что Бог редко, может быть, даже слишком редко, посылает на землю таких, как он? Что его бескорыстная забота о ближнем, об этом мальчишке-поджигателе Хлусевиче, всем нам сулит надежду, что не все в этой жизни безнадежно, не все очерствело, не все затянулось ряской равнодушия? Что его призыв спешить делать добро далеко не у всех вызывает насмешку, с какой практичный человек обыкновенно воспринимает пылкость прекраснодушного мечтателя? Да, я христианин, по крайней мере в силу традиции, воспитания, принадлежности — по рождению — к католической церкви. В юности я пережил страстное увлечение Христом — до ощущения, что у меня вот-вот откроются стигматы. Я даже подумывал о монашестве, причем из всех орденов более всего меня привлекал орден святого Франциска с его идеалом бедности и любви. С годами, однако, во мне укрепилось убеждение, что христианство есть нечто недостижимое, что оно неподъемно для обычного человека, что оно вполне было по силам одному лишь Христу и совсем немногим его убежденным последователям, чьи судьбы сияют нам из тьмы прошедших веков. Я, верно, так и жил бы с этой мыслью, если бы не встреча с Гаазом. Он был поистине великий христианин хотя бы потому, что жизнь другого вполне сливалась в нем с его собственной и, по-моему, даже вытесняла ее. Вот и тогда, получив от меня уверения, что приговор Хлусевичу будет отменен (так и случилось), он немедля приступил ко второй своей просьбе. На сей раз речь шла о помиловании шестидесятичетырехлетнего старика Михайлова, имеющего на попечении малоумного Егорова. Старик ухаживает за ним, кормит, лечит, а отправится в ссылку — оба погибнут: Михайлову этап не по силам, а Егоров помрет, оставшись без няньки. «Я, наверное, затрудняю вас, — виновато взглядывая на меня, произнес Федор Петрович, — но поверьте: они так несчастны!»

Наконец ванька привез меня в Мало-Казенный.

— Я Москву, — подморгнул он подбитым глазом, — как свою бабищу, по всем статьям знаю. Барин! — окликнул он меня, когда я уже входил во двор больницы. — Ваше благородие!

— Тебе что, — обернулся я, — полтинника мало?

— Я не о том, барин, ваша милость… Не приведи бог, Федор Петрович нас осиротит, вы ему это скажите…

2

Не передать, с какими чувствами я шел к дверям Полицейской больницы, детищу Федора Петровича. Порывами налетал ветер, громко и сухо шелестели липы, чуть потемнело небо, на востоке сплошь затянутое серыми дождевыми облаками. Неподалеку от дверей рассеянно шаркал метлой Игнатий Тихонович Лапкин, после двух-трех взмахов останавливаясь, кладя ладони одна на другую на древко метлы, пристраивая на них подбородок и вперяя взгляд неведомо куда: то ли в землю, то ли поверх крыши больницы в бегущие по небу облака. Увидев меня, он снял картуз и поклонился.

— А вот и вы… А я все гадал, отчего Август Казимирович не едут? Все едут, а его нет. А ведь друзья были.

У меня похолодело в груди.

— Постой, Игнатий Тихонович, что ты говоришь: были… Он?..

Лапкин с силой шаркнул метлой, подняв тучу пыли.

— Дождь, что ли, скорей, чтоб все прибил, — проворчал он. — А Федор-то Петрович живой покамест, но совсем плохой. Этот… как его… карбункул его замучил. Я и к Дусе Тамбовской ходил, и к Якову Самойловичу в Преображенскую лечебницу, у них спрашивал… Без толку. Яков Самойлович все про какие-то доски твердит, а Дуся вообще… Я, говорит, голубица, я таких дел не касаюсь.

Правду говоря, все эти юродивые, предсказатели, все эти люди странной породы, к которым захаживал Игнатий Тихонович, никогда меня не интересовали. В моем представлении это был совершенно вымороченный мир, откуда, однако, против всех законов науки вдруг проблескивали всполохи удивительных и тревожных прозрений. Доски, о которых брякнул этот Яков Самойлович, пожизненный обитатель сумасшедшего дома, против моей воли глубоко и больно задели душу. С одной стороны, я понимал, что это всего-навсего абракадабра, бессмыслица, обманывающая своей мнимой глубиной, а с другой… Мысль бежала сама: доски — забор, доски — пол, доски — полка, но доски — и гроб.

— Экая чушь! — с ужасной досадой на самого себя пробормотал я и, должно быть, довольно громко.

Игнатий Тихонович услышал.

— Чушь?! Вы о чем?

Я махнул рукой.

— Все на свете! Ну скажи на милость, зачем Федору Петровичу так тяжело болеть?

— Воля Божья, — неуверенно отвечал Лапкин.

Непонятное раздражение охватило меня.

— Зачем же Ему, — я кивнул на небо, — это понадобилось? Зачем мучить праведника?

— Когда ты здоров, то и Бога любишь, — теперь уже без тени сомнения промолвил Игнатий Тихонович. — Это одно. А в горестях и болезнях? Федор-то Петрович как мучается, а против Бога слова не сказал. Новый Иов он у нас.

Я было взялся уже за ручку двери, но тут она отворилась, и я увидел Ивана Васильевича Киреевского, славного человека, которого за большие познания и любовь к Отечеству в определенных кругах весьма чтили и внимали каждому его слову. Он долгие годы провел как бы в бездействии, но сейчас стало ясно, что Иван Васильевич, скорее всего, копил умственные и нравственные силы, чтобы в конце концов со всей мощью незаурядного ума и горячего чувства промолвить некое решающее суждение о России, о том, каков был смысл ее прошлого и какую роль надлежит ей сыграть в будущем. Лицо его было печально. Мы поздоровались, и я первым делом спросил:

— Как он?

Прямо взглянув на меня, он с беспощадной твердостью ответил:

— Умирает. И ни одной жалобы! Я только и думаю, — прерывисто сказал Киреевский, — я только и молю Бога лишь о том, чтобы последние мои дни прошли в таком же душевном спокойствии! Так, — прибавил он, — уходят люди, до конца исполнившие свой долг. Прощайте, Август Казимирович.

Это была наша последняя встреча. Спустя три года я провожал Ивана Васильевича в последний путь со скорбной мыслью о еще одной отлетевшей в вечность

чистой душе и с горьким сожалением о его едва раскрывшихся дарованиях.

Затем я медленно поднимался по лестнице с железными ступенями, стараясь ступать как можно тише и вспоминая, как в иные времена она гремела под моей быстрой пробежкой и вверх и вниз и гудела в ответ на грузную поступь Федора Петровича. Ах, господа, тяжело было мне всходить — тяжело и страшно. Чего бы я только не дал, чтобы все оставалось как прежде и чтобы Гааз встретил бы меня в добром здравии и принялся бы немедля посвящать в заботы об арестантах пересыльного замка или читать очередное свое послание тюремному комитету, генерал-губернатору или министру… «Меня, — говорил, к примеру, он, — упрекают в нарушении устава о ссыльных. Meine Antwort [139] , — он хватал со стола густо исписанный лист и с жаром принимался читать: — Обязанность руководствоваться уставом о ссыльных может быть уподоблена закону святить субботу. Господь, изрекши, что он пришел не разрушать закон, сам истолковал книжникам и фарисеям, порицавшим Его за нарушение субботы пособием страждущим, что не человек создан для субботы, а суббота для человека. Так и устав создан в пользу пересыльных, а не пересыльные созданы для устава…» Отложив бумагу, он взглядывал на меня с видом Давида, только что сразившим Голиафа. Святая простота, он был уверен, что против евангельского примера его противникам нечем будет ему возразить и они перестанут долгими месяцами морить ссыльных в губернском замке. Я иногда принимал обиженный вид. К вам, Федор Петрович, просто так не придешь — как добрые люди ходят друг к другу в гости: попить чайку, посудачить о том о сем, потолковать о политике, посетовать на размолвку с домашними. О бокале доброго вина с вами и заикнуться боишься: тотчас подпадешь под ваш гнев. Чай у вас чудовищный, разговоров об общих знакомых вы не переносите, к политике равнодушны, а на большие и малые семейные бури ответ у вас один: просите прощения. Он улыбался и кротко возражал: «Но жизнь наша, голубчик Август Казимирович, так коротка, а успеть надо так много… Жатвы много, — задумчиво говорил он, — а делателей — увы — мало».

139

Мой ответ (нем.).

Но вы меры не знаете. Вам надо, чтобы все творили добро, не пили спиртного и говорили одну только правду. Наш Господь еще никак не свяжет сатану, а вы хотите расправиться с ним собственными силами. Он задумчиво поднимал брови. «Сатана — это всего лишь оправдание нашим порокам и слабостям. А мои пожелания — что в них худого?»

Ах, дорогой мой человек… Ведь это тоже была его затея — кружка, куда должен был опустить несколько денег всякий, уличенный во лжи, пусть самой маленькой и самой невинной. Не скрою: однажды попался и я. Речь шла о прошении освободить из-под стражи трех аманатчиков, коих с Кавказа велено было переселить в Финляндию. Федор Петрович весьма переживал, что эти южные, выросшие под горячим солнцем люди зачахнут в суровом северном климате, и, кроме того, загорелся мечтой оставить при больнице одного из трех молодых кавказцев, Магомеда, отменно помогавшего тюремному фельдшеру и обещавшего в дальнейшем большие успехи по медицинской части. Прошение было подано, но, заваленный делами, я упустил его из вида, на вопрос же Гааза, движется ли бумага, с преувеличенной бодростью отвечал, что все в порядке. Он взглянул на меня тем своим особенным взглядом, в котором укоризна соседствовала с изумлением и страданием, и я ощутил, что горю как маков цвет. Он вышел и минуту спустя явился со знаменитой кружкой в руках. «Вы сказали неправду, Август Казимирович, — мягко промолвил Гааз. — Штрафую вас рублем в пользу бедных».

Но что я! Что служащие Полицейской больницы, приучавшиеся к правде, и только к правде, возможностью потери однодневного заработка! Во время пребывания государя Николая Павловича в Москве один из его лейб-медиков, посетив тюремную больницу, нашел, что два арестанта содержатся в ней безо всяких оснований, о чем и доложил при дворе. Кто-то из благожелателей Федору Петровичу шепнул — и он поспешил снова призвать лейб-медика в больницу, где, как профессор — студенту, растолковал, чем страдают эти два больных и отчего нуждаются в лечении. Его превосходительство был изрядно смущен и просил его извинить. Гааз добродушно отпустил ему его грех, но кружку велел принести. «Вы, — объявил он, — изволили доложить государю-императору неправду — извольте теперь положить десять рублей штрафу в пользу бедных!»

Он желал хотя бы в доступных ему пределах устроить мир, свободный ото лжи и несправедливости. Наивен он был в этом своем стремлении до чрезвычайности — но вместе с тем какая-то трепетная тайна была, наверное, в его наивности, ибо рядом с ним не всем, но многим становилось по крайней мере неловко от грубого, жестокого слова, а уж тем более от какого-нибудь недостойного поступка. Плакали — я сам, собственными глазами, видел!

А без великой наивности не бывать и великим делам.

Он был настолько наивен, что решил, что и судья из него получится вроде Соломона. Я приехал как-то раз в Мало-Казенный, вхожу в его комнатки, а там почти все служащие и врачи. Суд! И он — судья. А подсудимая — Клава, сиделка, бледная женщина лет тридцати с синими кругами под глазами, полтора месяца здесь лечившаяся и недавно взятая на службу. Ее будто бы уличили в краже вещей — у кого-то пропал платок, у кого-то — чашка, еще кто-то не обнаружил в шкафчике своего полотенца. Клава сидела, будто кусок льда, и на все вопросы либо шептала: «Нет», либо отчаянно мотала головой в белом платочке. Глаза у нее сухо блестели. Федор Петрович, раскрасневшийся, с крупными каплями пота на лбу, спрашивал у другой сиделки, Настасьи Лукиничны, застала ли она хотя бы раз Клавдию за… он, должно быть, хотел сказать «воровством», но сдержался и произнес по-другому: «нехорошим занятием». Настасья Лукинична, сама как из бани, отвечала, что видеть не видела, но, кроме Клавки, некому. «Не видела?» — уже с какой-то безнадежностью наступал Федор Петрович, утирая платком взмокшее лицо. «Окромя ее…» — повторяла Настасья Лукинична, но Гааз гнул свое: «Не видела?» Настасья Лукинична умолкла, скорбно поджав губы. Тут, само собой, явилась кружка. «Кладите, Настасья Лукинична, за неправду, — велел Гааз. — И я кладу — в наказание, что не организовал должный порядок». Славно наполнилась кружка для бедных в тот день!

Поделиться с друзьями: