Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Нежный Александр Иосифович

Шрифт:

Не отводя взгляда от Федора Петровича, Валерий поскреб мизинцем белый пробор, деливший на две ровные части его волосы, и отвечал, что не столь давно все были фраппированы Христофором Христофоровичем Ховеном, воронежским губернатором и генералом.

— Ага! — воскликнул господин Бузычкин, как бы в ожидании какого-либо чрезвычайного сообщения, хотя Федор Петрович голову мог дать на отсечение, что деяния воронежского губернатора рыжему молодому человеку прекрасно известны. — И что же он сделал, этот Христофор Христофорович?

— А ничего, впрочем, особенного, — позевывая, произнес мрачнейший Валерий. — Было ему советником сказано: ваше высокопревосходительство, подписывая эту бумагу, вы изволите нарушать закон такой-то тома, кажется, четырнадцатого Свода законов. А этот Ховен… Вообще говоря, весьма неплохой барон… фон дер Ховен… и храбрец на войне, и приятель Пушкина в его бессарабское житье-бытье… и генерала

Киселева, говорят, спас от подозрения в участии заговора двадцать пятого декабря… взял и сжег его бумаги в камине… Но вот это наше русское сознание, что чиновнику закон не писан… что в некотором смысле чиновник сам себе царь и сам себе закон… Оно, в конце концов, и порядочного человека сподвигнет на ужасное безобразие. Ах, говорит Христофор Христофорович, я нарушил? Хватает этот самый том, четырнадцатый, кажется, или пятнадцатый, не в том суть, кладет его в свое кресло и усаживается на него своим бароно-генеральско-губернаторским задом. И говорит: «И где теперь ваш закон?»

Все засмеялись; даже Гаврилов, не открывая глаз, слабо улыбнулся. Засмеялся и Федор Петрович, но как-то, можно сказать, через силу, с горечью и печалью. В самом деле: тут не смеяться, а плакать. В образе губернатора, самым пошлым способом восторжествовавшего над законом, было что-то зловещее, какая-то мрачная тень, покрывающая непроглядной тьмой всю будущность России. А тут еще молодой человек с белокурыми волосами подлил масла в огонь, прочитав стихи совершенно возмутительного содержания.

— Православный наш царь, — вскинув голову, с жаром продекламировал он, — Николай государь, ты — болван наших рук. Мы склеили тебя — и на тысячи штук разобьем, разлюбя!

— Послушайте, господа, — потеряв терпение, произнес Федор Петрович, — у меня был тяжелый день, я устал, я, наконец, стар, и у меня нет никакого желания выслушивать вашу de Propaganda Fide. [97] Молодости свойственна резкость суждений и необдуманность поступков, однако я достаточно перевидал на моем веку, чтобы сохранить надежду на медленные, но благотворные перемены.

97

Распространение веры (лат.).

Господин Бузычкин опять усмехнулся все с тем же презрительным выражением, но промолчал.

Опять над правой ключицей слабым пока огоньком зажглась боль, к которой нежданно-негаданно прибавился странный в этот теплый вечер озноб. Федор Петрович зябко повел плечами и попросил что-нибудь горячее: молоко, чай или просто стакан воды. Любитель обличительных стихов, белокурый молодой человек тотчас сорвался с места. Слышен был его легкий быстрый бег по лестнице. Минуты не прошло, как он явился с чашкой молока.

— Очень удачно. Ксения Афанасьевна только что кипятила.

Гааз благодарно кивнул и, отхлебывая маленькими глотками, продолжил. В конце концов, на вопрос, который он задал, никто пока не предложил вразумительного ответа. Что дальше? Белокурый молодой человек воскликнул, что выход один — эмиграция. В министерстве внутренних дел есть сочувствующий чиновник, он выправит новый паспорт — и прощай, Отечество, из большой любви намеревавшееся обречь невинного человека каторге. Пустое, мрачно отозвался Валерий и черными, матовыми, лишенными блеска глазами взглянул на Гааза. Нечего Сергею там делать. Статью в «Колокол» он и отсюда переправит, коли охота придет; а так — что? Ходить к Александру Ивановичу за еженедельным пособием? Или рухнуть в католики, как Печерин? Он, говорят, ужасно тоскует в своем монастыре: Запад ему не мил, Россия страшна, социализм отталкивает убивающей душу всеобщей сытостью, Ватикан плетет возле него политическую паутину…

— Не забывайте, господа, что я католик, — напомнил Гааз.

Господин Бузычкин тотчас ответил ему, и голос его при этом прозвучал с какой-то, будто бы совершенно несвойственной ему мягкостью и уж во всяком случае не скрипел.

— Вы, Федор Петрович, больше, чем католик. Вы — человек.

Молоко было выпито, чашка унесена вниз, в хозяйство Ксении Афанасьевны, пора было прощаться с молодыми господами и покидать больного беглого арестанта, но уже в качестве его как бы соучастника. Гааз приложил ладонь ко лбу Гаврилова. Лоб прохладный, немного влажный, следует надеяться, что жар более не повторится. Ах, голубчик. Еще не выздоровев, броситься в Москва-реку… Пусть это не Волга и не Рейн, но все-таки довольно широкая и в ту грозовую ночь неспокойная река. Самоубийственная попытка, иначе не скажешь! Он сокрушенно покачал головой. При этом совершенно непредсказуемы могут быть последствия. Auch die Waende haben Ohren. [98] Только представить. Вам было

известно, что этот Гаврилов — беглый из пересыльного замка арестант, за убийство приговоренный к каторжным работам? А ежели знали, отчего не донесли куда следует, что вменяется в обязанность всякому подданному Российской империи? Да ведомо ли вам, что вы подлежите суду за недоносительство о беглом преступнике? Быть может, принимая во внимание почтенный ваш возраст, государь избавит вас от этого позора, но из тюремного комитета вы устранены раз и навсегда. Но господа! В этой деятельности смысл моей жизни, которой осталось так немного…

98

И у стен есть уши (нем.).

Надо полагать, воображаемые доктором картины его унижения, да вдобавок торжества его недоброжелателей, чиновников всех мастей, столь ревностно охраняющих букву закона, что жизнь несчастного человека утратила в их глазах всякую ценность, а его смерть не отзывается скорбью в их сердцах, — эти картины тревожной тенью пробежали по лицу Федора Петровича. Во всяком случае, рыжий молодой человек с успокаивающим движением узкой, исковерканной болезнью ладони произнес, что у господина Гааза нет ни малейшего повода для волнений. Все, здесь происходящее, — могила. Два других молодых господина коротко и утвердительно кивнули. Что же до Сергея… Пусть поправится. А дальше… Федору Петровичу показалось, что рыжий молодой человек присвистнул. Ищи ветра в поле. Перед прочими странами у России есть одно неоспоримое преимущество. Она велика и дика. Где-нибудь в русской провинции можно прожить под чужим именем до глубокой старости, опочить, быть отпетым в храме Божьем и похороненным под псевдонимом, каковой, впрочем, за многие годы успеет прирасти к человеку его родным именем.

Тут прозвучал слабый хриплый голос.

— А меня… а я… что я думаю… совсем ничего не значит?

Гаврилов приподнялся на локтях и в упор смотрел на господина Бузыч-кина, сидевшего у него в ногах.

— Я все сам… Женя. Слышишь? Я сам. Только поправлюсь.

Белокурый молодой человек заботливыми руками поднял ему повыше подушки, и теперь, откинувшись на них, Гаврилов сидел в постели, белой ночной рубашке, исхудавший и густо обросший черной щетиной. Темные его глаза наполнились слезами.

— Видите? — указал господин Бузычкин доктору, и в его голосе, в его узкой, искривленной болезнью длани ясно чувствовалось недовольство слабостью товарища. — Чуть что…

— Голубчик, — притронулся к плечу Гаврилова Гааз. — Мне ваше состояние так понятно… Но надо иметь терпение и надеяться на Бога.

— Да это так… так… само по себе, невольно… — быстро и сбивчиво говорил Сергей, рукавом рубашки вытирая глаза. — Не обращайте внимания. Но Федор Петрович! — вдруг почти выкрикнул он. — Я ведь не мог там оставаться. — При этих словах тень ужаса пробежала по его лицу. — Мне лучше умереть тогда было, чем опять на прут, ей-богу. — Он быстро, но как-то неловко перекрестился, вызвав легкие пренебрежительные гримаски на лицах своих друзей. — У меня такое отчаяние было, что мне что Москва-река, что Дунай, что море — я все равно бы… Но я, может быть, совсем не о том, хотя прут — это высшее издевательство над человеком. Я вам тогда… в пересыльном замке сказал, что облегченные кандалы, милостыня, Евангелие — это все с вашей стороны фарисейство, ибо каторга остается каторгой, унижение — унижением, кандалы, пусть и облегченные, — кандалами. Я вас обидеть тогда хотел… отомстить вам, что вы на воле, а я… Вы не сердитесь, Федор Петрович! Знаете, как вас там любят! Со мной на пруте один разбойник шел, убийца… у него еще на лице эти страшные три буквы выжжены… Он про вас говорил, чудак-немец, а весь из золота. Правда! Там народ такой, все видит, все понимает, всему цену знает, и видит, что вы не по службе, а всем сердцем. И я все думал потом, как несправедливо я сказал и вас обидел… Погодите, Федор Петрович. Я вам это хотел сказать, но потом… — Тут он закашлялся и быстро и жадно хлебнул воды из стакана, протянутого белокурым молодым человеком. — Ты, Илюша… — еще давясь кашлем, но уже перемогая его, едва вымолвил Гаврилов, — как нянька. Спасибо. Я…

— Послушайте, — мягко перебил его Гааз, — может быть, в следующий раз? Вам трудно, я вижу.

— Нет, нет! — задыхаясь, почти закричал Гаврилов. — Следующий раз?! Его вообще может не быть, этого следующего раза — ни у меня, ни у вас! Думаете, я от прута только сбежал? От каторги? От мысли, которая меня день и ночь грызла, как собака кость, что меня обвинили в убийстве, которого я не только не совершал, но о котором даже не думал?! Да, да, да! — Он трижды взмахнул крепко сжатым кулаком. — От прута, от каторги, от несправедливости! Но главное, — и лицо Гаврилова просияло, — я к Оленьке бежал. Я не знаю, Федор Петрович, любили вы в вашей жизни когда-нибудь…

Поделиться с друзьями: