Ночной фуникулёр. Часть 1
Шрифт:
Из дневника Антона Бушуева,
15 апреля…
Утром я купил пельменей в полукилограммовой упаковке какого-то безсмысленного ядовитого цвета. В инструкции по их приготовлению было, очевидно, что-то напутано, потому как отсчет времени до готовности велено было вести с момента всплытия, но канальи никак не желали всплывать. Наружу перла какая-то отвратительная серая пена, всем своим видом отбивающая охоту к обеду. Было противно и смешно. Представил и себя этаким недотепой пельменем, слабо трепыхающимся на дне кастрюли и никак не желающим всплывать, согласно инструкции. Вообще-то, я более похож на дробину, которая всегда идет ко дну, поскольку изначально на это обречена. Ведь многие, коих я знаю, всплыли и отлично себя чувствуют. Лавируют себе на самом верху: такие аппетитные, распухшие от распирающих их жизненных соков и вполне
Нет, определенно, мне эта инструкция не годится, не про меня она писана: не всплыву!
Читал Франка и расстроился. «Что делать, чтобы спасти мир и тем осмыслить свою жизнь?» — пискляво вопрошает философ. Ну, и отвечал бы, каналья! Так, нет — напускает тумана. Вот, что пишет, мерзавец: «Есть только один трезвый, спокойный и разумный ответ, разрушающий всю незрелую мечтательность и романтическую чувствительность самого вопроса: „в пределах этого мира — до чаемого его сверхмирного преображения — никогда“. Что бы ни совершал человек и чего бы ему ни удавалось добиться, какие бы технические, социальные, умственные усовершенствования он ни вносил в свою жизнь, но принципиально, перед лицом вопроса о смысле жизни, завтрашний и послезавтрашний день ничем не будет отличаться от вчерашнего и сегодняшнего. Всегда в этом мире будет царить бессмысленная случайность, всегда человек будет бессильной былинкой, которую может загубить и земной зной, и земная буря, всегда его жизнь будет кратким отрывком, в который не вместить чаемой и осмысляющей жизнь духовной полноты, и всегда зло, глупость и слепая страсть будут царить на земле. И на вопросы: „что делать, чтобы прекратить это состояние, чтобы переделать мир на лучший лад“ — ближайшим образом есть тоже только один спокойный и разумный ответ: „ничего — потому что этот замысел превышает человеческие силы“».
Вот так — НИЧЕГО! Обидно, потому что я как раз и есть это «Ничего», а ведь хотелось бы… Понятно, почему он так думает. Вот, пожалуйста, опять его слова: «И где найти, как доказать существование Бога и примирить с ним нашу собственную жизнь, и мировую жизнь в целом — во всем том зле, страданиях, слепоте, во всей той безсмыслице, которая всецело владеет ею и насквозь ее проникает?» Мне-то для себя не надо ничего доказывать, мне достаточно зайти в Покровский храм и поднять голову кверху (в отличие от свиньи, я делать это умею) — и вот они, все доказательства бытия Божия, все двадцать одно, включая Аквината и Канта…
Пельмени я так и не съел. Они, канальи, всплыли, и оказались сизыми, безобразными видом и отвратительными на вкус. Вышвырнул их, как и подобает поступать с таким сбродом…
Вопрос с комнатой Бушуева Гуля решил. Не сам конечно. Он посетил офис уважаемого бизнесмена Константина Григорьевича Одинцова. Его приняли и внимательно выслушали.
Скреба заявился на следующий день, без лишнего шика, в сопровождении всего лишь двух оловянноглазых секретарей. Разговор с черноголовыми мухами из агентства был весьма коротким, вежливым, но на редкость результативным: через десять минут весь строительно-ремонтный инструментарий оказался вынесенным на улицу, и вещи Бушуева заняли прежние, свойственные им, места; Гуле было высказаны сожаления о случившимся, и принесены извинения, что вполне его удовлетворило. Мухи отдали ключи от нового замка и без лишнего жужжания улетели.
Да, что-что, а «вопросы» Скреба решать умел.
— Не грусти, фантик, — потрепал он на прощание Гулю (которому такое обхождение, почему-то было вовсе не оскорбительно и не обидно) по плечу, — приятно, знаешь ли, иногда сделать доброе дело…
Скреба утонул в мягком кресле и попробовал расслабиться, но какая-то внутренняя затяжка не отпускала, не давала распутать клубок дневных напрягов. Он попытался, было, разобраться, но сразу вляпался в такую внутреннюю непонятку, что тут же выскочил наружу. Рассеянный его взгляд, вильнув из стороны в сторону, уперся в висящий на стене напротив портрет, подаренный как-то художником Борисом Гуляевым. Изображенного на картине в полный рост мужчину братва уважительно называла Пацаном. В их устах это значило много! Пацан — это… ну, словом, по жизни свой в доску. Была у Пацана и своя кличка, но не очень-то она прижилась, хотя была достаточно звучная — Рома Ледоруб. Рома был парнем красивым, как подзабытый уже сейчас Аллен Делон в молодые годы. Высокий, стройный и будто насажанный на какой-то несгибаемый металлический стержень. В нем чувствовалась особого рода сила, — такая на зоне делает людей авторитетами, — которую не пересилить; ее можно
лишь уничтожить вместе с ее носителем. На нем было длинное незастегнутое черное пальто, в широком распахе которого виднелся в крупную полоску костюм, наверное, стильный в довоенную пору. Скреба смотрел в его глаза и, к своему стыду, понимал, что если бы этот человек был сейчас жив и находился в этой самой комнате, то непременно сидел бы в этом буржуазном кресле, а он, Скреба, стоял бы перед ним по крайней мере молча, ожидая пока тот первым заговорит…— Это Рамон Меркадер, — объяснил Борис, когда вручал свой подарок, — Тот, который зарубил ледорубом Троцкого.
— Роман, говоришь? — недослышал слегка нетрезвый Скреба. — Ну, нехай побудет у нас, убивец…
На другой день Скреба хотел, было, выкинуть подарок к едрене фене, но, странное дело, присмотревшись, решил оставить и даже повесил вот тут, как раз напротив письменного стола. А теперь уж и вовсе привык, беседовал даже с Ромой, когда был в подпитии…
Лихую Ромину биографию Скреба узнал позднее, а поначалу просто смотрел в темные неподвижные глаза Ромы-убивца и пытался представить из каких тот краев-областей и кто он такой по жизни. Устав, он переключался на воспоминаниям из собственного трудного, боевого детства…
Сколько себя помнил, он всегда был вот таким: рослым и сильным. За это его любили девчонки. А может быть по большей части за необычайную широту его натуры, когда порой и рубаху с себя снять был готов? («Это он в отца покойного, — говаривала мать, — тот тоже последний кусок хлеба отдаст — нараспашку душа была у мужика»). Мальчишки же Костю по-тихому ненавидели, и боялись, но… уважали. Давалось все это, надо сказать, нелегко, но кто, кроме него самого, мог это знать? Были шумные драки стенка на стенку с «паровозниками», «любятовскими», «угловскими» и невесть еще с кем. А страх был. Леденящий, сковывающий все члены страх, вползал иногда и в его сердце, а он в ответ сжимал зубы и безрассудно кидался вперед…
В эту ночь спалось Скребе настолько безпокойно-паршиво, что пришлось где-то под утро встать и проглотить сотку коньяка. Несколько минут он постоял у окна, касаясь носом листьев экзотического, похожего на пальму, растения, названия которого он, увы, так и не смог запомнить. Насупленная предрассветная мгла вязко перетекла в голову и связала своей липкой массой безпокоющие сознание свербящие мурашки. Стало легче. (Или же это коньячок сделал свое дело?) Однако, как только Скреба вернулся в постель и провалился в сон, началось то же самое, если не сказать хуже. Кошмар раскручивался как юла, и наконец достигнув апогея, окончательно вырвал его из сна — до утра.
Голова болела до самого обеда. Появился бухгалтер фирмы Николай Николаевич, пройдошистый, но безмерно талантливый в своем деле.
— ООО «Лето» просит отсрочки платежей, — начал он доклад, — они вообще хотят сделать пожертвование какому-то детскому дому и предлагают нам зачесть это как платеж. Проявите, говорят, человеколюбие и воздастся вам. Что будем делать, Константин Григорьевич?
— Знаем мы их человеколюбие, — устало сказал Скреба, потирая виски и повысил голос: — Никаких отсрочек! Сегодня срок платежа? Пусть сегодня и платят. Хрен им, а не отсрочка. Отзвони им и забей на семь тридцать вечера стрелку в «Октябрьской». Пусть попробуют не рассчитаться: с процентами возьму и с процентами на проценты. Предупреди! Все!
После ухода бухгалтера Скреба до вечера томился в офисе. «Быть может, надо было дать отсрочку? Пусть бы сиротам помогли, — размышляя, мучил он себя. — Но с другой стороны, им только дай слабину, вообще вывернутся из рук. Нет! Хватит на сегодня добрых дел. Хорош!»
В семнадцать тридцать, в сопровождении секретаря-телохранителя Славика, он выехал на вокзал, проводить в Москву нужного человека. Голова все также нудно и протяжно ныла, и даже передавая на словах приветы московским друзьям, он никак не мог отрешиться от этой постылой боли. А ведь сегодня предстояло еще делать дела…
От вокзала они сразу рванули в сторону гостиницы «Октябрьская», где их, должно быть, уже ожидали. Как только свернули с Вокзальной площади, Скреба вдруг глухо застонал.
— Что? — мгновенно среагировал Славик.
— Сердце, что б его… — задержав дыхание, глухо процедил Скреба. — Может быть, не поедем? Не к добру это.
— Да что там? — усмехнулся Славик. — Лохов обуть, какие проблемы? Брось коленки морщить, шеф.
Скреба не любил общение в таком тоне, и все это знали, но Славику он многое спускал с рук, возможно, слишком многое. Впрочем, широкая Славина грудь закрывала от него не только солнце, были ситуации, когда Славик шел за него на ножи.