Шрифт:
Он думал о своем сердце, о недоброжелателе, который гнездился в нем и побуждал его сейчас все бросить, упасть на траву и просто лежать без движения, долго-долго просто лежать… Быстро смахнув со лба капельки пота, он с силой воткнул лопату в вязкую сырую землю, и, вывернув тяжелый пласт грунта, разрубил. Потом еще, еще и еще… «Господи, — простонал он, — пощади создание Твое!» В голову настырно лезли колкие мысли раздражения на все и вся, словно кто-то упрямо раздирая сознание, протягивал там безконечную нить колючей проволоки. «Господи, помилуй…»
— Отец Агапит! — окликнули его, — к отцу наместнику зовут. Поспешай!
Он наскоро отряхнул подрясник, поправил скуфью и быстро засеменил краем огорода к виднеющимся вдали храму…
Вечером, после правила, он вошел в свою келью, перекрестился на образа и подошел к столу. Взял в руки лежащую открытой книгу святителя Игнатия и прочел вслух: «Новоначальный! Посещай часто келлию твоего духовника
Дом засыпал долго и мучительно трудно. Он, как объевшаяся отравленной городской зеленью неуклюжая гусеница, вползал в ночь и тяжело ворочался в темноте, надсадно кашлял прокуренными легкими прозаика Бушуева, хрипел налитой самогоном утробой Гены Хлобыщинского, тревожно скрипел кроватью Ивана Викторовича, и во сне все бормочущего свое неизбывное «Воздуха мне, воздуха!»; глухо матерился устами дебошира Николая и похотливо вздыхал голосом Анны Григорьевны; он сталкивал в коридорах обрывки воздушных видений художника Гули с уродливыми, похожими на огромные бидоны с брагой, сонными чудовищами бабы Шуры; он дрожал, колебался всеми фибрами трехсотлетних стен, впитавших столько «человеческого», что теперь и сам уж путал их холодную каменную твердь с живой плотью своих постояльцев; он поскрипывал подгнившим деревом стропил и успокаивался лишь глубокой ночью под тихий шепот Семена Ипполитовича: «…даждь нам, ко сну отходящим, ослабу души и телу, и соблюди нас от всякаго мечтания, и темныя сласти кроме… да добродетельствующее жительство восприемлюще, обетованных не отпадем благих Твоих…»
По обыкновению Гуля проснулся рано: было никак не более семи. Он с трудом разлепил слипшиеся веки и тут же, зажмурился, ослепленный яркостью вливающегося в щель между шторами яркого солнечного потока, сверкающей плоскостью разрезающего комнату надвое. Он чуть шевельнулся, скрипнув боками старого дивана, и в ярком солнечном веере тут же заплясали мириады суетливых пылинок, словно тоже только что очнувшихся ото сна и спешащих теперь наверстать часы вынужденного бездействия. Что-то зашуршало в углу, и Гуле показалось, что это старый книжный шкаф, выгадывая еще несколько минут покоя, осторожно отодвинулся от света поближе к стене, всколыхнув при этом стопки забытых эскизов и акварелей. И вся прочая мебель — и стол, и стулья, и этажерка с теми же неизменными стопками рисунков — присоединилась единым вздохом: покоя нам, покоя! Но дом уже кряхтел, прогибаясь половицами под неудобоносимым бременем торопливо снующих туда-сюда жильцов. Впрочем, сколько их было — таковых, куда-либо спешащих? Жалкая горсть. Вот и ему некуда было торопиться. В мастерскую можно и в одиннадцать, или в двенадцать, а то и вообще… Ну, ее! В самом деле, какие у него там дела? Любоваться на подаренный господином Пуриком уродливый макет коммерческого банка или же опять малевать рекламные щиты? Чушь собачья. Разве это тема для художника? Но с другой стороны, и живопись его — тоже никому ни нужная собачья чушь. Горько было это признавать, но, как говорится, факты упрямая вещь. Гуля поморщился и попытался спрятаться в сон. Он уговаривал кого-то там в глубине себя, дежурящего у крантика с сонным зельем, немного пооткрутить вентилек, но тот либо нахально игнорировал, либо действительно не слышал. А в коридоре уже забурлила обычная утренняя свара, неизменно перетекающая изо дня в день, как переполненный и щедро расплескивающий свой «драгоценный» груз ассенизационный обоз. «Я вас научу! — кричала Анна Григорьевна, подтверждая свой „выстраданный“ авторитет. — Я вас…» А за ее спиной, как гудящий расплавленным битумом котел, матерился ее сожитель Николай… Гуля накрыл голову подушкой и призвал из небытия отару послушных баранов-близнецов. «Один, два, три… — отсчитывал он их по кудрявым завитушкам рогов, медленно погружаясь в столь вожделенный полусонный омуток, — четыре, пять, шесть…»
В восемь тридцать зазвонил колокол в Покровской церкви, Гуля встрепенулся и окончательно вырвался из покрытого ряской сонного болотца, с неясными тенями и призывами. Как раз сейчас в храме, где иногда (не реже двух раз в год) Гуля отстаивал обедню, псаломщик из бурсаков начинал чтение часов перед
литургией. Вспомнив о холодном церковном пространстве, Гуля зябко поежился. Секунд тридцать он собирался с силами и, наконец, резко сел на постели, решительно коснувшись ледяного пола разомлевшими под одеялом ногами, натянул брюки и щелкнул туалетным выключателем. «Как-то там моя лампочка?» — подумал, выходя из комнаты. В темноте коридора он как обычно наткнулся на безобразно угловатый, как противотанковый еж, платяной шкаф, как всегда плюнул, потирая ушибленное плечо, и на ощупь добрался-таки до туалета. А его лампочка была… никак. Она просто отсутствовала в патроне: кто-то ночью или утром безстыдно ее свинтил. «Раньше хотя бы для приличия меняли местами, а теперь совсем оборзели», — с тоской подумал Гуля и напряг глаза, стараясь скорее привыкнуть к темноте…Чуть позже на общественной кухне, продолжая размышлять о превратностях жизни, Гуля варил вермишелевый суп. Взгляд его рассеянно скользил по облупленным, крашенным мрачной зеленой краской, высоким кухонным стенам, болезненно цепляясь за шероховатости, вздутия и черные разводы от копоти и многолетней грязи. Вся эта отвратительная какофония запущенности и безразличия определенно соответствовала темным пятнам его, Гули, биографии; он словно смотрел на географическую карту собственной жизни: вот оно, зловонное озерко безпробудного пьянства, а вот — подтеки тщеславия и наросты честолюбия, вот выбоины предательства и обмана близких людей, а вот — зловещий суицидный провал отчаяния… Трещины и желтые пятна на потемневшем потолке вполне соразмерялись с его разбитыми мечтами и неоправданными надеждами, приправленными литрами разлитой в бессильной злобе желчи… Гуля вздохнул, перевел взгляд на свое не очень аппетитного вида варево, зачерпнул на кончик ложки и, подув, осторожно попробовал.
Ровно в десять в дверь боязливо заглянул Иван Викторович, сосед-пенсионер, человек лет шестидесяти двух, невысокий, худощавый, но довольно еще крепкий, с гладким чуть желтоватым лицом. Убедившись, что на кухне присутствует лишь один неопасный для него Гуля, Иван Викторович перевел дух и вошел.
— Здравствуйте, Борис, — сказал он всегдашним своим вкрадчивым тоном и жадно прикоснулся взглядом к дымящейся на столе тарелке супа. — Обедаете? Приятного аппетита.
— Спасибо, — поморщился Гуля и, сев на табурет, отвернулся.
Было время, когда он любезно предлагал Ивану Викторовичу присоединиться. Было, — тогда он еще и в долг давал, — но деньки эти давно миновали (не век же его, в самом деле, кормить и поить?). А «химические» басни Ивана Викторовича (у него и прозвище пристало — химик), давно ставшие в округе притчей во языцех, надоели хуже горькой редьки. Никто, включая и Гулю, не верил в «химию» Ивана Викторовича, которой, по его словам, некие злоумышленники откуда ни попадя поливали его день и ночь. Да и смог ли бы он под непрерывным воздействием химической отравы сохранить себя в таком бодро-крепеньком виде, так что и седина лишь чуть коснулась пшеничной шевелюры, с легкой на макушке плешью, а борода, так и вовсе походила на густой, коротко обрезанный сноп свежей соломы? Едва ли… Возможно, только один Гуля деликатно терпел эти безконечно повторяющиеся «химические» рассказы, раз от раза продолжая впускать их в свои многострадальные уши, а Иван Викторович немилосердно этим злоупотреблял. Вот и сегодня, похоже, тоже…
— Ночью было нечто невероятное, — понизив тон, доверительно сообщил Иван Викторович, — такая атака, такую химию пустили, еле до утра дотянул… Да, кстати, посмотрите, как у меня глаза?
Иван Викторович пододвинул голову к самой тарелке, и Гуле показалось, что с его буйной соломенной бороды что-то просыпалось прямо в суп. Он брезгливо дернул тарелку в сторону, оставив на столе неряшливую выпуклую лужу, и быстро взглянул в красноватые кроличьи глаза Ивана Викторовича.
— Все нормально, — с трудом проглотив вставший в горле комом кусок хлеба, успокоил он, — ничего там нет.
— Слава Богу.
Иван Викторович отошел к окну и, взглянув на улицу, сказал:
— А я по ночам теперь дышу высокогорным воздухом, — сделав многозначительную паузу, он вытянул указательный палец у своего красного глаза. — Поднимаюсь на фуникулере в самое небо и дышу. Ни какой химии! Благодать!
— На каком еще фуникулере? — спросил Гуля, раздумывая: отправить ли ему в рот последнюю ложку супа или же отказать себе?
— Это, знаете ли, Борис-с, особая история, — словно смакуя каждое слово, протянул Иван Викторович. — Это, знаете ли, неч-ч-то!
— Хорошо, вечером зайду, — испугался вдруг очередного назревающего душещипательного рассказа Гуля и все-таки послал в рот заключительный кусочек хлеба с последними, поднятыми из тарелки каплями супа, после чего встал. — Вечером расскажете.
— А я и не собирался рассказывать, — отрезал вдруг Иван Викторович. — Это тайна!
— Да? — застыл на месте Гуля, почему-то вдруг передумав уходить. — Тогда расскажите вашу тайну.
— Только между нами, — Иван Викторович подошел совсем близко и приложил палец к губам. — Никому!