Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль
Шрифт:
– Страхуйтесь, господа.
Китайцы – в вой. Угрозы. Кому, кому ты грозишь, шаби [4] ? Жалуйся кому угодно. Сотник из Подорожного Приказа китайцев сопливит :
– Российская страховка – наилучшая защита от киберпанков.
Китайцы скрежещут:
– Где Печать?!
Так какого рожна я, спрашивается, летел сюда? Вот Печать: левая ладонь моя ложится на квадрат матового стекла, оставляя на нем Малую Государственную Печать. И нет больше вопросов. Перемигиваемся с Потрохой: 3 % наши! Выкатываются китайцы с мордами перекошенными, уходит подьячий, свое сальное дело сделавший. Выходят и все остальные. Остаемся токмо мы с Потрохой.
– Спасибо, Комяга, – сжимает мне запястье Потроха.
– Слово и Дело, Потроха.
Допиваем чай, выходим на воздух. Здесь у них похолоднее, чем в Москве. С таможенниками у нас, опричных, старая война. И конца ей не видно. А все потому, что таможенные под братом Государевым Александром Николаевичем ходят. И будут еще долго ходить. А Александр свет Николаевич нашего Батю на дух не переваривает. Что-то там у них было такое, что сам Государь помирить их не в силах. И ничего не попишешь – была война, есть и будет…
– Отдохнуть бы надобно. – Потроха чешет свой чуб перепозолоченный, сдвигает шапку соболиную на затылок. – Поехали в баньку. Там массажист ухватистый. Есть две гуняночки [5] .
Достает мобило, показывает. В воздухе возникают две очаровательные китаянки: одна голая едет на буйволе, другая голая стоит под струящимся водопадом.
– А? – подмигивает Потроха. – Не пожалеешь. Лучше ваших московских. Девственницы вечные.
Смотрю на часы: 15.00.
– Нет, Потроха. Мне сегодня еще в Тобол лететь, а потом в Москве звезду гасить.
– Ну, как знаешь. Тогда – в аэропорт?
– Туда.
Пока он меня везет, смотрю расписание рейсов, выбираю. Попадаю в часовой перерыв, но задерживаю вылетающий самолет: подождут, ядрен корень. Прощаемся с Потрохой, сажусь в самолет «Оренбург – Тобол», связываюсь со службой безопасности Прасковьи, предупреждаю, чтобы встречали. Вставляю наушники, заказываю «Шахерезаду» Римского-Корсакова. И засыпаю.
Нежным прикосновением руки будит стюардесса:
– Господин опричник! Мы уже сели.
Прекрасно. Глотнув родниковой водички «Алтай», покидаю самолет, ступаю на дорожку самодвижущуюся, и привозит она меня в громадное здание аэропорта «Ермак
Возле громадной фигуры Ермака со светящимся мечом ждут меня два мордоворота из службы безопасности великой прорицательницы. Несмотря на то что каждый из них выше меня на голову и в два раза шире, рядом с сапогом гранитного Ермака Тимофеевича они – две мышки полевые в красных кафтанах.
Подхожу. Кланяются, ведут к машине. На выходе успеваю глотнуть тобольского воздуха: еще холодней, чем в Оренбурге. Аж целых минус 32. Вот вам и глобальное потепление, о котором чужеземцы талдычат. Есть еще снег-мороз в России, господа, не сомневайтесь.
Сажают меня в мощный китайский внедорожник «Чжу-Ба-Цзе» с бампером, на кабанье рыло смахивающим. Такие внедорожники теперича по всей Сибири ездят. Надежны они, безотказны и в лютые морозы, и в жару. Сибиряки их «кабанами» называют.
Едем сперва по автостраде, потом на тракт поуже сворачиваем. «Стучит» мне тысячник из Москвы: к гашению звезды все готово, концерт в 20.00. Ясно, но к началу-то еще успеть надобно.
Тракт тянется через перелески, потом вползает в тайгу. Едем молча. Стоят кругом сосны, елки да лиственницы, снегом покрытые. Хорошо. Но солнышко уже к закату склонилось. Еще часик – и стемнеет. Проехали верст десять. Сворачивает наш «Чжу-Ба-Цзе» на проселочную дорогу заснеженную. Мой столичный «мерин» тут сразу сядет. А «кабану» хоть бы что – колеса полуторааршинные месят снег, как мясорубка. Прет кабан китайский по русскому снегу. Едем версту, другую, третью. И расступается вдруг тайга вековая. Приехали! На поляне широкой воздымается терем причудливый, из вековых сосен рубленный, с башенками затейливыми, с оконцами решетчатыми, с наличниками резными, с медной крышей чешуйчатой, петухами да флюгерами разукрашенной. Окружен терем тыном десятиаршинным, из толстенных да заостренных кверху бревен составленным. Такой тын ни человек, ни зверь не перелезут. Разве что каменный Ермак Тимофеевич перешагнуть попытается, да и тот яйца свои гранитные пообдерет.
Подъезжаем к воротам тесовым, широченным, железом кованым обитым. Посылает «Чжу-Ба-Цзе» сигнал невидимый, неслышимый. Расходятся створы ворот. Въезжаем на двор усадьбы Прасковьи. Обступает машину стража в костюмах китайских, с мечами да палицами шипастыми. Все внутренние стражники у ясновидящей – китайцы, мастера кунг-фу. Выхожу из «кабана», поднимаюсь по ступеням крыльца резного, деревянными зверями сибирскими украшенного. Но все звери тут – исключительно в гармонии любви пребывающие. Не крыльцо – диво дивное! Тут и рысь, косуле лоб вылизывающая, и волки, с кабаном играющие, и зайцы, с лисой целующиеся, и рябчик, на горностае сидящий. Два медведя поддерживают столбы крыльца.
Вхожу.
Внутри – совсем по-другому. Нет тут ничего резного, деревянного, русского. Голые гладкие стены, камнем-мрамором отделанные, каменный пол, зеленым подсвеченный, потолок черного дерева. Горят светильники, курятся благовония. Струится водопад по стене гранитной, белеют лилии в водоеме.
Неслышно приближаются ко мне слуги ясновидящей. Словно тени они из мира загробного: прохладны их руки, непроницаемы лица. Забирают у меня оружие, мобило, кафтан, куртку, шапку, сапоги. Остаюсь я в рубахе, в портах да в носках козьих. Протягиваю руки назад. Надевают на меня слуги бесшумные шелковый халат китайский, застегивают пуговицы матерчатые, обувают ноги в мягкие тапочки. Так здесь заведено со всеми. И графы, и князья, и вельможи столичные из Круга Внутреннего в халаты переодеваются, когда ясновидящую посещают.
Прохожу внутрь дома. Как всегда – пусто и тихо. Стоят в полумраке вазы китайские, звери, из камня точенные. Виднеются на стенах иероглифы, о мудрости и вечности напоминающие.
Голос китайца:
– Госпожа ждет вас возле огня.
Значит, опять в каминной говорить будем. Любит она перед огнем разговоры вести. Или – просто мерзнет? Хотя на огонь смотреть – удовольствие большое. Как наш Батя говорит – три вещи есть, на которые хочется смотреть и смотреть неотрывно: огонь, море и чужая работа.
Проводят меня бесшумные стражники в каминную палату. Сумрачно здесь, тихо. Только поленья в камине широком горят, потрескивают. Да это не токмо поленья, а и книги. Книги вперемешку с дровами березовыми – как всегда у ясновидящей. И рядом с камином – стопка поленьев да стопка книг. Интересно, что сегодня жжет ясновидящая? Прошлый раз она поэзию жгла.
Двери открываются, шорох раздается. Пришла.
Оборачиваюсь. Движется на меня ясновидящая Прасковья на неизменных светящихся синим костылях своих, волоча ноги истончившиеся по полу, вперившись в меня неподвижно-веселыми глазами своими. Шорх, шорх, шорх. Это ноги ее по полу гранитному волочатся. Это ее звук.
– Здравствуй, голубь.
– Здравствуй, Прасковья Мамонтовна.
Плавно движется она, словно на коньках по льду скользит. Подходит совсем близко, замирает. Гляжу в лицо ее. Необыкновенное это лицо. Другого такого нет во всей России. Ни женское оно и ни мужское, ни старое и ни молодое, ни грустное и ни веселое, ни злое и ни доброе. Вот глаза ее зеленые – веселы всегда. Ну да это веселье нам, простым смертным, непонятно. Что стоит за ним – одному Богу известно.
– Прилетел?
– Прилетел, Прасковья Мамонтовна.
– Садись.
Сажусь в кресло перед камином. Она опускается на свой стул из темного дерева. Кивает слуге. Тот берет книгу из стопки, кидает в огонь.
– Опять со старым делом?
– С тем самым.
– Старое, оно как камень в воде. Рыбы вокруг камня того плещутся, а вповерх птицы небесные летают, в воздухе белом играют, птицы подробные, людям подобные. Люди-то вращаются, да назад не возвращаются. Живут себе славно да бормочут неисправно, валятся рядами, обкладываются гробами, в землю уходят, из баб снова приходят.
Замолчала она, в огонь смотрит. Молчу и я. Перед нею всегда какая-то робость в душе пробуждается. Я перед Государем так не робею, как перед Прасковьей.
– Опять волосы привез?
– Привез.
– И рубашку?
– И рубаху нательную привез, Прасковья Мамонтовна.
– Рубашка нательная – от всего отдельная, живет-поживает, ума наживает, прокиснет-состарится, в кипяток отправится, просушится, прогладится, на милого наладится, к телу прижмется, добром отзовется.
Смотрит в огонь. А там горит книга Федора Михайловича Достоевского «Идиот». Занялась с торцов, обложка уж дымится. Снова делает ясновидящая знак слуге. Бросает он в огонь еще одну книгу: Лев Николаевич Толстой «Анна Каренина». Падает книга увесистая в угольный жар оранжевый, лежит, лежит, а потом сразу вся и вспыхивает. Гляжу завороженно.
– Что смотришь? Или не жег никогда книг?
– У нас, Прасковья Мамонтовна, токмо вредные книги жгут. Похабные да крамольные.
– А эти, по-твоему, полезные?
– Классика русская полезна для государства.
– Голубь, книги должны быть только деловые: по плотницкому делу, по печному, по строительному, по электрическому, по корабельному, по механическому, по ткацкому, по шацкому, по прейному, по литейному, по трошному да брошному, по кирпичному да по пластичному.
Не спорю с ней. Остерегаюсь. Она всегда права. Осерчает – ей человека взашей вытолкать ничего не стоит. А мне – дело важное справить надобно.
– Чего молчишь?
– А что… говорить-то?
– Ну, расскажи, что там у вас в Москве творится?
Знаю, что в доме у ясновидящей нет ни пузырей новостных, ни радио. Это во-первых. А во-вторых – не любит она нас, опричных. Ну да не она одна. И слава Богу…
– В Москве жизнь благополучная, люди живут в достатке, бунтов нет, строится новый тракт подземный от Савеловского вокзала до Домодедова…
– Я не про то, голубь, – перебивает она меня. – Скольких убили сегодня? Я ж чую – от тебя парной кровью тянет.
– Придавили одного столбового.
Смотрит она на меня внимательно, произносит:
– Придавили одного, а вывели десять. Кровь кровью не покроется. Кровь на крови закроется. Закроется, замается, упреет – поправится. Залечится коркою, обернется опоркою, прорвется, треснет, новой кровью воскреснет.
И снова в огонь вперивается. Ее не поймешь: прошлый раз меня чуть не выгнала, узнав, что на Лобном месте шестерых дьяков из Торговой Палаты отделали. Шипела, что кровопийцы мы темные . А позапрошлый раз, узнав про казнь дальневосточного воеводы, сказала – мало…
– Государь ваш – белая береза. А на березе той сук сухой. А на суку коршун сидит, белку живую в спину клюет, белка зубами скрипит, если послушать ухом чистым – в скрипе том два слова различимы: «ключ» и «восток». Понимаешь, голубь?
Молчу. Ей говорить всякое позволено. Бьет она меня своей рукой подсохшей по лбу:
– Думай!
Что тут думать? Думай не думай, все равно ни черта не поймешь.
– Что между словами этими помещается?
– Не разумею, Прасковья Мамонтовна. Может… дупло?
– Умом ты прискорбен, голубь. Не дупло, а Россия.
Вон оно что… Россия. Коли – Россия, я очи долу сразу опускаю. В огонь гляжу. А там горят «Идиот» и «Анна Каренина». И сказать надобно – хорошо горят. Вообще, книги хорошо горят. А уж рукописи – как порох. Видал я много костров из книг-рукописей – и у нас на дворе, и в Тайном Приказе. Да и сама Писательская Палата жгла на Манежной, от собственных крамольников очищаясь, нам работу сокращая. Одно могу сказать – возле книжных костров всегда как-то тепло очень. Теплый огонь этот. А еще теплее было восемнадцать лет тому назад. Тогда на Красной площади жег народ наш свои загранпаспорта. Вот был кострище! На меня, подростка, тогда это сильное впечатление произвело. В январе, в крутой мороз несли люди по призыву Государя свои загранпаспорта на главную площадь страны да и швыряли в огонь. Несли и несли. Из других городов приезжали, чтобы в Москве-столице сжечь наследие Белой Смуты. Чтобы присягнуть Государю. Горел тот костер почти два месяца…
Поглядываю на ясновидящую. Уставились ее глаза зеленые в огонь, про все забывши. Сидит, как мумия египетская. Но дело-то не ждет. Кашлянул.
Зашевелилась:
– Когда ты молоко пил последний раз?
Стал припоминать:
– Позавчера за завтраком. Но я, Прасковья Мамонтовна, молоко отдельно никогда не пью. Я его с кофием употребляю.
– Не пей молока коровьего. Ешь только масло коровье. Знаешь – почему?
Ничего я не знаю, ядрена вошь…
– Молоко коровье поет в изголовье: на сердце сяду, накоплю яду, разведу водой, накрою собой, помолюсь теленку, моему ребенку, от теленка кости придут в гости, косточки белые, на шелопутство смелые, прогремят, помрут, силу заберут.
Киваю:
– Не буду, не буду молока пить.
Берет она мою руку костлявой, но мягкой рукою своей:
– А масло ешь. Потому как коровье масло в силе не угасло, пахтаньем копится, вокруг оборотится, сожмется в комок, ляжет на полок, жиром взойдет, в печень войдет, под кожей отложится, силою умножится.
Киваю. Масло коровье я люблю. Особливо когда его на горячий калач намажешь, а потом на него сверху – икорки белужьей…
– Ну давай, твое дело.
Лезу за пазуху, вынимаю кисет синего шелка с инициалами Государыни. Достаю из кисета нательную мужскую рубашку тончайшей выделки и в бумажки завернутые две пряди волос: черные и русые. Берет Прасковья сперва волосы. Кладет на левую ладонь, перебирает пальцем, смотрит, шевелит губами, спрашивает:
– Как звать?
– Михаил.
Шепчет что-то она над волосами, смешивает их, зажимает в кулак. Потом приказывает:
– Чашу!
Шуршат слуги еле различимые. Приносят глиняную чашу с маслом кедровым, ставят на колени ясновидящей. Бросает она в масло волосы, берет чашу в костистые руки свои, подносит к лицу. Начинает:
– Пристань-прилепись-присохни на веки вечные сердце добра молодца Михаила к сердцу красны девицы Татьяны. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни.
Пристань-прилепись-присохни. Пристань-прилепись-присохни.Берет Прасковья рубашку молодого сотника Кремлевского полка Михаила Ефимовича Скобло, кладет ее в масло. А чашу слугам отдает. Вот и дело все.
Переводит свои очи ясновидящая на меня:
– Скажи Государыне, что сегодня под утро пристанет к ее сердцу сердце Михаила.
– Спасибо, Прасковья Мамонтовна. Деньги будут, как всегда.
– Скажи, чтобы денег мне больше не посылала. Что мне их – в бочке солить? Пускай пришлет мне семян папоротника, сельди балтийской и книг. А то я свои уже все пожгла.
– А каких именно книг? – спрашиваю.
– Русских, русских…
Киваю, встаю. И начинаю волноваться: теперь и про свое спросить не грех. Но от Прасковьи ничего утаить нельзя.
– Что задергался? О своем решил заикнуться?
– Решил, Прасковья Мамонтовна.
– С тобой все ясно, сокол, и рта не раскрывай: девка от тебя на сносях.
Вот те и раз.
– Какая?
– А та, которая живет с тобой в одном доме.
Анастасия! Мать честная… Я же ей дал таблетки. Ах, тихая сапа… лоханка…
– И давно?
– Поболе месяца. Родит мальчика.
Молчу, в себя прихожу. Ну а что… бывает. Решим вопрос.
– Ты про службу хотел спросить?
– Да я…
– Все пока в норме у тебя. Но завистники есть.
– Знаю, Прасковья Мамонтовна.
– А коль знаешь – остерегайся. Машина у тебя сломается через недельку. Хворь подцепишь несильную. Ногу тебе просверлят. Левую. Денег получишь. Немного. Будешь бит по морде. Несильно.
– Кем?
– Начальником твоим.
Отлегло от сердца. Батя для меня – отец родной. Сегодня поколотит – завтра обласкает. А нога… это дело привычное.
– Все с тобой, голубь. Пшел вон.
Все, да не все. Последний вопрос. Не задавал я ей его никогда, а сегодня что-то пробило на него. Настрой серьезный. Собираюсь с духом.
– Ну, чего еще тебе? – смотрит в упор Прасковья.
– Что с Россией будет?
Молчит, смотрит внимательно.
Жду с трепетом.
– Будет ничего.
Кланяюсь, правой рукою пола каменного касаюсь.
И выхожу.
Назад долетел неплохо, хоть и народу в самолете было уже побольше. Пил пиво «Ермак», жевал соленый горох, смотрел фильму про наших доблестных менял из Казначейства. Как они с China Union Pay бились четыре года тому назад. Горячее было времечко. Опять китайцы хотели нас за горло взять, да не вышло у косоглазых. Казначейство наше выдюжило, ответило второй чеканкой. Засверкали тогда новые червонцы русским золотом в глазах раскосых. Дяодалянь! [6] Дружба дружбой, как говорится, а казначейский табачок – врозь.
В Москве вечер.
Еду из Внуково в город, включаю радио вражеское.
Улавливает верный «мерин» мой шведскую радиостанцию «Парадигма» для наших интеллектуалов-подпольщиков. Сильный ресурс, семиканальный. Прохожусь по каналам сим. Сегодня у них юбилейный выпуск: «Русский культурный андеграунд». Все двадцати-, а то и тридцатилетней давности. Чтобы наша престарелая, блядская колонна Пятая слезы проливала.
Первый канал передает книгу какого-то Рыкунина «Где обедал Деррида?» с подробнейшим описанием мест питания западного философа во время его пребывания в постсоветской Москве. Особенное место в книге занимает глава «Объедки великого». На втором канале – двадцатипятилетний юбилей выставки «Осторожно, религия!». Медалью «Пострадавшим от РПЦ» награждают какую-то старушку, участницу легендарной мракобесной выставки. Дрожащим голоском бабуля пускается в воспоминания, лепечет про «бородатых варваров в рясах, рвущих и крушащих наши прекрасные, чистые и честные работы». По третьему каналу идет дискуссия Випперштейна и Онуфриенко о клонировании жанра Большого Гнилого Романа, о поведенческой модели Сахарного Буратино, о медгерменевтическом адюльтере. На четвертом некто Игорь Павлович Тихий всерьез рассуждает об «Отрицании отрицания отрицания отрицания» в романе А. Шестигорского «Девятая жена». На пятом басит Барух Гросс про Америку, ставшую подсознанием Китая, и про Китай, ставший бессознательным России, и про Россию, которая до сих пор все еще является подсознанием самой себя. Шестой канал отдан щенкам человека-собаки, известного «художника» в годы Белой Смуты. Щенки воют что-то о «свободе телесного дискурса». И наконец, седьмой канал этого паскудного радио навсегда отдан поэзии русского минимализьма и конь-септ-уализьма. Свои стихи, состоящие в основном из покашливаний, покрякиваний и междометий, мрачновато-обреченным голосом читает Всеволод Некрос:бух бах бох —
вот вам Бог.
бих бух бах —
вот вам Бах.
пиф паф пах —
вот вам Пах.
И этого достаточно.
М-да… Что тут скажешь. Вот этим навозом, этой блевотиной, этой пустотой звенящей и питаются наши интеллектуалы-подпольщики. Полипы они уродливые на теле нашего здорового русского искусства. Минимализьм, парадигма, дискурс, конь-септ-уализьм… С раннего детства слышу я слова сии. Но что они означают – так до сих пор и не понял.
Да и что означает икона всей этой «интеллектуальной» своры, «Черный квадрат» католика Малевича, тоже понимать отказываюсь. Одно желание вызывает у меня «картина» сия – харкнуть в нее как можно сильнее…
А вот что такое «Боярыня Морозова» – как узнал в пятилетнем возрасте, так и знаю по сей день. Все это «современное» искусство не стоит и одного мазка нашего великого Сурикова. Когда плохо на душе, когда враги одолевают, когда круги злокозненные сужаются – забежишь на минутку в Третьяковку, подойдешь к великому полотну, глянешь: сани с боярыней непокорной едут по снегу русскому, мальчик бежит, юродивый двуперстие воздымает, ямщик скалится… И пахнёт на тебя со стены Русью. Да так, что забудешь про все злободневное, суетное. Русский воздух вдыхают легкие. И больше ничего не надобно. И слава Богу…
Звонит-кнутобоит прима Козлова:
– Андрей Данилович, я собрала деньги.
Это хорошо. Договариваюсь, пересекаюсь возле Народной библиотеки, забираю кожаный кошель, набитый червонцами первой чеканки. Сойдет и первая.
Еду по Моховой.
Глядь, напротив университета старого кого-то сечь собираются. Интересно. Притормаживаю, подруливаю. На этом месте секут интеллигенцию. На Манежной, подалее, положено земских сечь, на Лобном – приказных. Стрельцы сами себя секут в гарнизонах. А прочую сволочь парят на Смоленской, Миусской, на Можайском тракте и в Ясеневе на рынке.
Подъехав, опускаю стекло, закуриваю. Народ расступается, чтоб мне виднее было: уважают нас, опричников. На помосте деревянном стоит Шка Иванов – известный палач московской интеллигенции. Здесь он постоянно сечет по понедельникам. Народ его знает и уважает. Шка Иванов здоров, белокож, широк в груди, приземист, кучеряв и в круглых очках. Зычным голосом зачитывает Шка приговор. Слушаю вполуха, поглядываю на народ. Понимаю только, что сечь положено какого-то подьячего Данилкова из Словесной Палаты за «преступную халатность». Что-то важное он не так переписал, напутал, а потом скрыл. Вокруг интеллигентный народ толпится, много студентов, гимназисток. Сворачивает Шка приговор, прячет в карман, свистит. Появляется подручный Шка Иванова – Мишаня Кавычки. Высокий, узкоплечий, бритоголовый дылда с извечно глумливым выражением лица. Прозван так за то, что все говорит как бы в кавычках и после каждого слова двумя руками возле головы своей кавычки изображает, становясь в сей момент зело на зайца русака похожим. Выводит Мишаня на цепи наказуемого Данилкова: обыкновенный подьячий с длинным носом. Крестится он, бормочет что-то.
Мишаня к нему громко обращается:
– Сейчас, земляк, мы тебя выпарим!
И сразу – кавычки пальцами делает.
– Выпарим так, что тебе станет похорошо!
И снова – кавычки. Хохочет народ, аплодирует. Студенты подсвистывают. Хватают палачи подьячего, привязывают. Шка усмехается:
– Ложись, ложись, ебаный компот!
Палачам и армейским старшинам в России ругаться по-матерному разрешено. Сделал Государь наш для них исключение ввиду тяжелой профессии.
Привязан Данилков, садится Мишаня ему на ноги, спускает штаны. Жопа, судя по шрамам, уж сечена не раз у подьячего. Стало быть, не впервой Данилкову париться. Свистят студенты, улюлюкают.
– Вот так, земляк, – говорит Мишаня. – Изящная словесность – это тебе не мотоцикл!
Размахивается Шка кнутовищем и начинает сечь. Да так, что засмотришься. Знает свое дело палач, любит. Уважение народное ладной работой своей вызывает. Гуляет кнут по жопе подьячей: сперва слева, потом справа. Аккуратная решетка на жопе образуется. Визжит и воет Данилков, багровеет длинный нос его.Но – пора в путь. Бросаю окурок нищему, сворачиваю на Тверскую, еду дальше. Путь мой лежит к концертному залу на Страстном бульваре. Там уж к концу подходит выступление звезды. Подъезжаю, связываюсь с «добромольцами», уточняю детали. Все у них вроде бы готово. Ставлю машину, прохожу со служебного входа. Встречает меня шестерка от «добромольцев», проводит в зал. Сажусь в четвертом ряду с краю.
На сцене звезда. Сказитель народный, баян и былинник Савелий Иванович Артамонов, а по-народному – Артамоша. Седовлас он, белобород, осанист, красив лицом, хоть и не молод. Сидит на своей неизменной липовой скамеечке в черного шелка косоворотке с неизменной пилой в руках. Проводит Артамоша по пиле смычком – и поет пила тонким голосом, зал завораживающим. И под завораживающий этот вой пилы нараспев, глубоким, грудным, неторопливым голосом продолжает Артамоша сказывать-напевать очередную былину свою:
Глядь, дошла Лиса свет Патрикеевна,
охтиш ли, ох,
До кремлевской до псарни приземистой,
охтиш мне ох…
Из могучих из бревен посложенной,
охтиш ли.
Все окошки на псарне малехоньки, охтиш ли.
Все решетками крепкими забраны, охтиш ли.
Двери все там толстыя-дубовыя, охтиш ли!
Все замками пудовыми позамкнуты,
любушка-голубушка моя…
Запрокидывает Артамоша белую голову свою назад, глаза зажмуривает, плечами статными поводит. Поет пила его. А народ в зале уже дошел: спичку кинь – сейчас полыхнет. В передних рядах старые поклонники Артамоши сидят, раскачиваются в такт пиле, подвывают. В середине зала какая-то полоумная причитает. В задних рядах всхлипывают с подвизгом и кто-то бормочет злобно. Трудный зал. Как «добромольцы» здесь работать будут – ума не приложу.
А и как замки те отомкнуть-открыть,
мамечина моя?
Как те двери дубовые отпереть-растворить,
бабечина моя?
Как в окошки те пролезть-проползти,
засечина моя?
Как тот сруб подрыть-подкопать,
овечина моя?
Поглядываю в зал краем глаза, присматриваюсь: «добромольцы» в центре засели. В первые ряды их артамоновцы не пустили, ясное дело. Судя по мордам «добромольцев» – много их сюда наползло. Видать, решили числом взять, как у них обычно и бывает. Дай-то Бог. Поглядим, посмотрим…
А и отхаркивает Лиса свет Патрикеевна,
охтиш ли,
Златой ключик да из себя изблевывает,
охтиш ли,
Отмыкает им замок пудовый из черна железа,
охтиш ли,
Отворяет дверь дубовую, охтиш ли мне ох,
Да и входит-пробирается во псарню
во кремлевскую,
К кобелям крепко спящим да во тьме
лежащим…
Зал начинает подпевать: «К кобелям, к кобелям, к кобелям!» Заворочались первые ряды, сзади вскрикивают, плачут, причитают. Почти рядом со мною богато одетая толстуха крестится, поет и раскачивается. Артамоша играет на пиле, голову назад так запрокидывает, что кадык видать:
К кобелям крепко спящим, да во сне лежащим…
К кобелям холеным, хорошо кормленым.
К кобелям поджарым, к кобелям нестарым.
Теребит их блядским теребом!
Теребило им делает, охтиш ли ох…
Ох, теребило делает паскудное…
Еще чуть-чуть – и зал взорвется. Чую, что сижу на бочке пороховой. А «добромольцы» все молчат, бараны…
Как проснулись кобели, охтиш ли,
Как очнулись кобели, охтиш ли…
Артамоша открывает глаза, делает паузу, обводит зал своим пристальным взором. Пила его взвизгивает.
Как набросились на Лису на Патрикеевну!
Как зачали еть ее во псарне той!
Во калу собачьем!
Во углу во смрадном!
А она довольна!
Вы еще поддайте!
Горячей да чаще!
Много мне не будет!
Всех вас успокою!
Я на все готова!
Сраму не имею!
Все мои кобели!
Все мои кобели!
Все мои кобели!
Артамоша кричит хрипло, пила его визжит. Зал взрывается. В первых рядах выкрики: «Так ее, суку! Так, позорницу!» Кто крестится и плюется, кто голосит, кто подпевает: «Все мои кобели!» И вот тут-то, наконец, поднимается тысячник «добромольцев» по прозвищу Хобот и бросает в Артамошу гнилой помидор. В грудь баяну попадает овощ. И как по команде поднимаются разом все «добрые молодцы», вся середина зала, и обрушивают на Артамошу красный град из помидоров. Миг – и Артамоша весь красным становится.