Новые праздники
Шрифт:
Второму варианту отдал я в конце концов предпочтение, рассудив, что все академисты в звук и прочие профессиональные, пришедшие из эстрады, сверхколлективнобессознательные фишечки по определению не въезжают, что, кстати, чистая правда. Потому им будет по хуям и до самоуверенных консерваторских пёзд, на «Энсонике» ли это записано, или сыграно вживую хуевым оркестром, где сроду никто не может одинаково (хорошо ли, или хотя бы плохо, но одинаково) в первую долю попасть. Что уж там говорить о слабых!
Вон даже минималистов всех, бля, кумир Антон Батагов, и тот хуярит свои «минимальности» на том же «Ensoniq’е», хотя и на ASR’е, а не на TS-ке, и не дует никакая академическая девочка в отсутствующий по причине младости лет пушок над трогательной
И вот сложился у меня в голове целый минимальный, опять же, циклик, и ничего умнее, чем назвать его «Напрасный труд», мне в охуевшую от жизненного неизбывного горя голову не пришло.
Одновременно, как вы понимаете, я, извините за выражение, работал над «Новыми праздниками». Когда я занимался ими, девичьими регулярными «праздниками», ибо название многозначно, и вполне можно его и так понимать, мне казалось, что мне больше эти песенки по душе. А когда работал над «Напрасным трудом», казалось, что девичьи песенки – херня собачья, а вот «минимализм, бля» – это сильная сила. И наоборот, естественно. Спустя несколько месяцев я понял, что на самом деле это – одно и то же, но отображение девичьей души – это все-таки по большому счету важней всего в этой гребаной жизни, а мужицкий напрасный труд – это и есть напрасный труд, и так я что-то заебан, подумалось мне в тот момент, когда я это все понял, что, видимо, стремиться к Празднику, который неизвестно, достижим ли, но все-таки хотя бы стремиться к нему – это есть круче и даже как-то умнее, чем понапрасну страдать хуйней. На том и порешил. Наверно, я прав. Папа же мой молчит. Видимо, хочет, чтобы я сам. Ему, очевидно, виднее.
Больше всего на свете мне хотелось именно-таки съебаться в окрестность Суздаля на вечное поселение. Была у меня такая возможность. Но...
Будь проклят! На сей раз не семиотика, но тот день, тот идиотский миг, когда я по своему обыкновению стоял на лестничной клетке и курил. Какие же мои родители и родственники, с которыми я вынужден жить бок о бок и поныне, – идиоты! Видимо, в тот момент, когда надо было принимать окончательное решение, выпускаемые ими всю жизнь стрелы, нацеленные на убеждёния меня в том, что я – бездельник, не умею работать и добиваться намеченных целей, каковое мнение сложилось у них потому, что с четырнадцати лет я, в отличие от своей двоюродной Маши, перестал посвящать их в истинно волнующие меня проблемы, достигли самой и без них уже разоренной столицы моего охуевшего сердца.
Я выпустил очередную струйку день за днем все никак не убьющего меня дыма, и мой супервизор сказал внутри меня тоном, не принимающим возражений: «Да пошло все на хуй! Я, бля буду, обязательно закончу свою попсу и “Напрасный труд”! Я закончу эти два проекта во что бы то мне ни встало! Не с бывшим Другим Оркестром, так и хуй с ними! Не знаю с кем, не знаю как, но я закончу, блядь, эти проекты, и тогда, если этот дерьмо-мир все равно будет возбухать против того, чтобы отдать мне МОИ, данные ему ранее на время игрушки, я так уж и быть удалюсь на хуй в Суздаль, в Переяславль-Залесский, в леса, в скит, куда глаза поглядят! Я, блядь, должен закончить! Закончить, не думая, не рефлексируя, не сомневаясь, талантлив ли я или нет, дано ли мне или нет. А просто молча сделать, сжав зубы, блядь, как рожденный для неба, но временно ползущий по острому снежному лезвию Мересьев! Сделать, а потом уже поглядеть!»
Таким образом, вполне очевидно, что тогда, несмотря на вечную свою склонность к тотальному нигилизму, я все ещё был юн и пассионарен. Во мне кипели силы. Я хотел выебать в жопу всю эту многовековую Папину Несправедливость к моей охуительно рыжей персоне. Я встал на тропу войны, поднял свой весьма средненький томагавк (нет, это не фаллический символ, поскольку тогда у меня бы хотя бы только из любви к объективности не повернулся язык назвать
его «средненьким») и, как говорится, включил «бешеного».Это случилось где-то в апреле девяносто шестого года. Имярек к этому времени уже, видимо, убедила себя в том, что я ей не пара и окончательно перестала звонить. Да впрочем, хули я вам буду рассказывать, когда вся моя уебищная интимность в чувствах к этой все ещё горячо любимой мной девочке изложена в «Письме для тебя»! Там все подробно написано про то, как я не мог ходить по улицам и ездить в метро, потому что мне во всех более-менее похожих на нее издалека экземплярах она и мерещилась. И как только я видел вдали смутный силуэт какой-нибудь маленькой светловолосой девицы, у меня неизменно возникало ощущение, что я только что проглотил небольшую гирьку для самой распространенной в России модели весов в продмагах. Это такое смешное ощущение, как она, гиря, холодная и твердая, перекатывается у тебя в пищеводе и сквозь пищеводные стенки давит совершенно физическим образом на рыжее сердце. При этом, проталкиваясь внутри желудочно-кишечного тракта, холодная гадкая гиря вынуждает своей настойчивостью этот самый долбанный тракт натягиваться на нее, как удав на крольчонка, с той лишь разницей, что крольчонок несомненно теплее.
Ежедневно этих иносказательных гирек заглатывал я от трех до семи-восьми штук, и с регулярностью родовых схваток всю весну испытывал я приступы тупого холода по ту, внутреннюю, сторону своего и без того не вполне благополучного организма.
В апреле-месяце начался ежегодной фестиваль «Альтернатива» – вечный праздник всей младоинтеллектуальной молодежи и вечных мальчиков и девочек, упорно не желающих признавать факт своего превращения из таковых в обычных ни на что не годных инфантильных дядей и тетей ближе к сорока, а то и поболе.
«Альтернатива», похоже, добила мою авангардную ранее душу и ещё более укоренила меня в мысли, что коль скоро я хочу жить и царствовать, то мне не престало возиться в психоанальном говне, как своем, так и своих инфантильных старших товарищей.
Невозможно передать, что испытывала моя «мятущаяся душа» в зале Союза Композиторов. Я мучительно пытался найти хоть что-то, что хоть ненадолго удержало бы этот ебаный «серьезный» мир от окончательного падения в моих столь проницательных глазках и... не находил. Помню, что понравился мне только румынский эмигрант, живущий в Париже «молодой» композитор Петрой, да югославская девочка Саня Дракулич, судьба которой, учащейся и проводящей большую часть жизни в России, до боли напомнила мне идиотскую судьбу дурацкой моей Имярек, околачивающейся где-то в окрестностях Дармштадской академии новой музыки. Такая хуйня.
Очень разжалобил меня своей творческой агонией старик Владимир Рацкевич, которому я в своей время носил на рецензию Другой Оркестр, в каковой он по-моему не въехал, ибо на старости лет назаводил себе малолетних детей, точное количество коих мне неизвестно.
Просто взбесил меня Леша Айги со своими «4’33», а так же в особенности без них. Типичный попсовик, только с гнильцой и трусоват немножко. Зато вот его соратник Павел Карманов оказался существенно более талантливым человеком, и вследствие этого, как это всегда и бывает, несколько затертым художественным, блядь, руководителем Айги.
А когда мы слушали с Добрым-днем пиздострадательную исповедь какой-то тридцатилетней горячей испаночки, которая отсутствовала в зале, умная Ира прилепила мне на мою волосатую руку жвачку «DIROL». Та прилипла с большим воодушевлением. И пока слушатели, упорно жаждущие проявить себя в качестве истинных ценителей современной «серьезной» музыки, внимали плачу тридцатилетней испанской пизды, оформленному в фортепианный опус, я, сжав зубы, чтобы не кричать от боли, терпеливо отдирал от своей руки Добриденскую жвачку, с корнем выдирая при этом собственные многочисленные волосы, каковые растут у меня даже на спине, не говоря уже о таких банальных частях тела, как руки.