Новые силы
Шрифт:
И вот, теперь моё скрытое преступление обнаружилось.
Да!
И я приговорён к смертной казни. И я так долго сидел в тюрьме, что силы мои надломлены.
Я поднимаюсь по ступенькам эшафота. Но сегодня яркий солнечный день, и на глазах моих выступают слёзы. Я так долго сидел в тюрьме, что ослабел. А кроме того, светит солнце, я не видел его девять месяцев, и девять месяцев, как я не слышал пения птиц.
Я улыбаюсь, чтобы скрыть слёзы, и смиренно прошу у стражи позволения сказать слово.
Но мне не разрешают говорить.
Но я всё-таки хочу говорить, не для того, чтобы показать своё мужество, а потому, что мне действительно хочется сказать несколько слов от сердца перед смертью, чтобы не умереть безгласным. Мне хочется сказать несколько невинных слов, которые не причинят вреда ни одной душе, два-три слова наскоро, пока тюремщик не подбежит и не зажмёт
И я открываю рот, пробую начать, но не могу говорить.
Боюсь ли я? Изменило ли мне мужество? О, нет, я не боюсь. Но я слаб и не могу говорить, потому что в последний раз вижу солнце и деревья. В последний раз...
Что это? Всадник с белым флагом?
Тише, сердце! Не трепещи!
Нет, это женщина с белой вуалью. Красивая, высокая женщина моих лет. У неё тоже обнажена шея, как и у меня.
Я ничего не понимаю, но я плачу и о белой вуали, потому что я ослабел, и мне кажется, что белая вуаль эта так красиво развевается на фоне древесной листвы. Она так изумительно красива на солнце. И через несколько минут я уже не буду видеть её...
Но когда голова моя упадёт, может быть, я смогу ещё несколько секунд видеть благодатный небесный свод? Это вовсе не так уже невозможно, нужно только хорошенько раскрыть глаза в ту секунду, как упадёт топор. И последнее, что я увижу, будет всё-таки небо.
А вдруг мне завяжут глаза? Не завяжут ли мне глаза оттого, что я так слаб и плачу? Но ведь тогда всё станет темно, я буду лежать, как слепой, и не смогу даже сосчитать ниток в повязке.
О, как я заблуждался, надеясь, что лицо моё будет обращено вверх, и я увижу благодатный небесный свод. Меня кладут ничком, кладут на живот. На шею надевают какой-то хомут. И я ничего не вижу, потому что мне завязывают глаза.
Подо мной висит, наверное, маленький ящичек. Я не могу видеть даже этого маленького ящичка, но знаю, что в него упадёт моя голова.
Ночь, только ночь, непроницаемый мрак вокруг меня! Я зажмуриваю глаза, мне кажется, что я ещё жив, в моих пальцах ещё сохранилась жизнь, и я цепляюсь за жизнь. Если бы с меня сняли повязку, я мог бы ещё увидеть что-нибудь, порадовался бы на пылинки на дне ящика, увидел бы, какие они маленькие.
Тишина и мрак. Задыхающееся безмолвие толпы народа...
Милостивый Боже! Окажи мне милосердие Твоё, сними с меня повязку. Милостивый Боже! Я презренный червь Твой! Сними с меня повязку!».
В мастерской было совсем тихо. Ойен отпил из своего стакана. Художник Мильде тёр пятно от соуса на жилетке и ровно ничего не понимал. Он протянул стакан журналисту, чокнулся с ним и сказал тихонько:
— Твоё здоровье!
Фру Ганка заговорила первая. Она улыбнулась Ойену и сказала со своей обычной сердечностью:
— Ах, Ойен, Ойен! Всё, что вы пишете, полно какого-то особого трепета! «Задыхающееся безмолвие толпы народа»! — я слышу его, ощущаю его. По-моему, это чудесно.
Все нашли, что стихотворение очень хорошо, и Ойен совсем взволновался. Выражение радости очень шло к его молодому лицу.
— Это просто так, настроение, — сказал он.
Ему очень хотелось бы слышать мнение Паульсберга, но тот молчал.
— Но как это вам пришло в голову выбрать такую тему? Я хочу сказать, именно стихотворения в прозе? Ах, как это хорошо!
— Эта форма подходит мне больше всех других, — ответил Ойен. — Роман меня не интересует, всё возникает во мне в форме стихов. Рифмованные или нет, но это всегда стихи. Впрочем, в последнее время я совсем отбросил рифму.
— В чём, собственно, проявляется ваша нервность? — спросила фру Ганка своим нежным голосом. — Это ужасно грустно, вы должны непременно постараться выздороветь.
— Постараюсь... А выражается она, например, в том, что я вздрагиваю, что-то точно раздирает меня. Я не могу ходить по коврам, потому что если я что-нибудь уроню, то так и не замечу. Никогда! Я не услышу, как оно упадёт, и мне не придёт в голову поискать его. Так оно и останется лежать. Можно ли представить себе что-нибудь невыносимее того, что оно вот лежит себе там, а вы проходите мимо? Поэтому я постоянно испытываю мучение, когда иду по ковру, я ощупываю себя, зажимаю карманы руками, впиваюсь глазами в пуговицы своего костюма, чтобы не потерять какую-нибудь из них, и поминутно оборачиваюсь и смотрю, не уронил ли я какого-нибудь предмета... Ну, а потом бывает ещё и другое — мало ли чем можно мучиться. Я ставлю стакан с водой на самый край стола и мысленно держу с кем-нибудь пари, пари на крупные суммы. Потом начинаю дуть на стакан. Если
он упадёт, то я проиграл, проиграл так много, что банкрот на всю жизнь. Если же стакан устоит, то я выиграл и могу построить себе замок где-нибудь на Средиземном море. То же самое бывает, когда я поднимаюсь по незнакомым лестницам: если шестнадцать ступеней, я выиграл, если восемнадцать — проиграл. К этому прибавляются иногда другие, весьма осложняющие дело обстоятельства: что, если, вопреки всем предположениям, в лестнице двадцать ступеней, выиграл я тогда, или проиграл? Я не сдаюсь, я настаиваю на своём праве, дело доходит до процесса, который я, разумеется, проигрываю... Да, да, не смейтесь над этим, уверяю вас, что это очень больно. Но это всё такие грубые примеры, я приведу вам несколько других, иного характера. Представьте себе, что в комнате, рядом с вашей, сидит человек и поёт один и тот же куплет всё из одной и той же песни, поёт не переставая, всё время, кончит и опять начинает сначала. Скажите, неужели это не может свести вас с ума от раздражения? Ну, так вот, рядом со мной живёт такой человек, он портной, он шьёт и поёт, поёт не переставая. Хорошо. Вы этого не выдерживаете, вскакиваете в бешенстве и выбегаете из комнаты. Но тут вас ожидает другая пытка. На улице вы встречаете какого-нибудь знакомого, с которым вступаете в разговор. И вот, во время этого разговора, вам вдруг приходит в голову что-нибудь приятное, например, что вы, может быть, получите нечто, о чём вам хочется как следует подумать, чтобы потом хорошенько насладиться этим. Но пока вы стоите и разговариваете со своим знакомым, вы забываете это приятное, забываете, клянусь Богом, самую эту приятную мысль, и она уже не хочет возвращаться к вам! И тут наступает страдание, боль, терзаешься тем, что упустил это приятное, это тайное наслаждение, которое можно было бы получить совершенно спокойно, без всяких усилий, без затрат.— Да. Это очень странно... Но вот теперь вы поедете в деревню, в сосновый бор, и всё пройдёт, — сказала фру Ганка материнским тоном.
Мильде подхватил:
— Ну, да, конечно, пройдёт. Вспомни о нас, когда приидешь в царствие Твоё!
— Ты встретишься, вероятно, с Эндре Бондесеном 10 , — заметил журналист. — Он живёт в тех местах, занимается адвокатурой и политикой. Чёрт бы побрал этого Бондесена, на следующих выборах он, наверное, пройдёт.
Оле Генриксен всё время смирно сидел на своём месте, изредка тихо разговаривал со своим соседом, а то совершенно молчал и курил сигару. Он тоже бывал в Торахусе. Он посоветовал Ойену побывать у местного фогта 11 , который живёт всего в четверти мили от Торахуса. Нужно переехать через озеро, по обеим сторонам его растёт дремучий сосновый лес, а усадьба фогта выделяется совсем как белый мраморный дворец на опушке леса.
10
Эндре Бондесен — один из героев романа Гамсуна «Редактор Люнге» (1892), олицетворяющий безпринципность и продажность «радикальных борцов» за расторжение шведско-норвежской унии и независимость страны.
11
Фогт — в Норвегии до конца XIX в. полицейский и податной чиновник.
— А ты откуда это знаешь? — спросил Иргенс, удивляясь, что Оле Генриксен заговорил.
— Ваше здоровье, господин академик! — насмешливо сказал журналист.
— Ваше здоровье, господин академик! — крикнул опять журналист.
Оле Генриксен посмотрел на него.
— Это ты ко мне обращаешься? — спросил он.
— Ну, да, к тебе, само собой разумеется, что к тебе, ха-ха-ха! Ведь ты был в академии? Ну, так разве ты не академик?
У журналиста тоже сильно шумело в голове.
— Я был только в коммерческой академии, — сказал Оле.
— Ну, да, ты торговец, понятно. Но этого нечего стыдиться. Не правда ли, Тидеман? Разве стыдно быть торговцем? Я утверждаю, что в этом нет ровно ничего постыдного. Разве не так?
Тидеман не отвечал. Журналист привязался к своему вопросу, он морщил лоб и думал только об одном, как бы не забыть, что он спросил. Он уже начинал сердиться и громко требовал ответа.
Фру Ганка вдруг сказала спокойным голосом:
— Ну, довольно, тише. Ойен прочтёт своё второе стихотворение.
Паульсберг и Иргенс украдкой поморщились, но ни один из них не сказал ни слова; Паульсберг даже кивнул ободряюще. Когда водворилась тишина, Ойен встал, отступил немного в глубину комнаты и сказал: