Новый Мир (№ 1 2005)
Шрифт:
Мне приходилось копать мокрую липкую землю под грядки, сбивая наросший грунт с лопаты о колышки плетня или о нижние венцы предбанника. Баня находилась здесь же, в дальнем углу огорода, в десятке метров от воды. Когда вечером меня гнали помыться в только что натопленную, раскаленную баню (отец и мать шли последними, после моих сестер), я, не выдержав зноя, порой стоял нагишом в дверях предбанника и слушал захлебывающийся, сладостный, какой-то безумный стрекот лягушек по берегам да посвист вечерних птиц... И мне почему-то казалось, что именно эти минуты я не забуду никогда — может быть, потому, что сейчас я здесь, один, при звездах или луне, весь открытый, как скульптура из учебника... и стыдно, и жутковато чего-то... Но кто увидит с воды? Да еще плетень между нами, он мне до пояса...
Думал, не забуду, а ведь забыл, только сейчас, после писем матери, вспомнил эти банные свои стояния... и как мох курил, вырывая из пазов бани... и огурцы ел в темноте, когда пить хотелось... А воздух уже к осени, зябкий...
И еще, и еще вспомнилось! Ну конечно же, это самое главное! Все хожу вокруг да около, но это было: мы стояли на самом берегу под вечер, еще среди теплого лета, с одноклассницей Настей Горяевой с Верхней улицы... Я обещал ей стихи свои почитать, но от волнения все позабыл, а что придумывал на ходу, было неуклюже, сбивчиво... И при этом нас все время жалили комары. Звенят, зудят, ноют и сотнями, если не тысячами атакуют нас. Хлопая с усилием — для смеху — себя по лицу, я показывал ей красные от крови ладони и говорил: ерунда... я сейчас вспомню... Она терпеливо ждала, помахивая веточкой вокруг своей головы, и звала: идем к нам, на Верхнюю улицу, у нас там ветер с поля, комаров нет. Как вы тут живете? А я отвечал: у нас интересней, вот постоим еще! Я клялся, что каждую ночь, когда большая луна, из воды выныривает вот там, за кувшинками, русалка с большими глазами и поет. На каком языке, спрашивала умная девочка, отличница Настя Горяева. А я не знал, как ответить, сказать на русском или татарском мне почему-то представлялось невозможным... мы в школе проходили немецкий, но он такой грубый... все эти плюсквамперфекты... и я сказал: на итальянском. Потому что, дескать, там несколько раз слышалось слово амур. Она засмеялась — это на французском ля мур, а на итальянском — аморе. Значит, на французском, согласился я. А Настя снисходительно, даже с сожалением смотрела на меня, как взрослая девушка на маленького мальчика, хотя мы были ровесники. Я тогда еще не знал, что в каком-то смысле девочки взрослеют раньше нас. К тому же если они отличницы. А я учился средне, любил физику и рисование, стихи, конечно, любил, но ненавидел писать диктанты и сочинения на тему...
И чего я удерживал ее в комарином царстве, в сумерках возле нашей старицы, чего хотел? Напроситься на поцелуй деревенский мальчишка, да еще сочиняющий стихи, никогда бы не решился. Может быть, я как раз надеялся на ее раннюю взрослость, что Настя посмотрит-посмотрит на меня с кровавыми следами на лице да пожалеет, сама одарит меня девичьим чмоканьем хотя бы в щеку... При этом надо учесть: если скосит глаза вправо, то целует только от жалости, так говорят взрослые парни... если смотрит влево — то ласково шутит, это уже лучше... а вот если целует опустив глаза, то замуж за тебя хочет, тут же, на этом месте... Настя все не уходила, но и не целовала.
А лилово-розовая на вечерней заре старица звенела от лягушачьих оркестров, причем все лягушки как по команде вдруг замолкали и вновь начинали стрекотать... Собаки бесились по деревне — катался на мотоцикле сын милиционера Вахита... овцы, опоздавшие домой, торкались по воротам и уморительно смешно блеяли... громко щелкал кнут пастуха дяди Васи... и хрипло рассказывало радио на столбе среди села о достижениях народного хозяйства...
Настя тогда ушла домой уже в синих сумерках, оплеснув меня на прощание загадочным влажным взглядом. И больше я ее на берег вечером не приглашал. А сам подолгу стоял здесь, бывало, и называл себя дураком, потому что русалок нет в нашей старице, как нет их нигде в СССР. Ну, может быть, возле Древней Греции, в Средиземном море... где плавал Одиссей... и то, наверное, пожилые, безголосые... потому что откуда взяться юным — они же не могут размножаться, у них нет мужей...
И вот теперь только камыш да песчаные холмы на месте нашей старицы, там горит мусор, старые резиновые колеса, и между ними на мотоциклах скачут современные мальчишки, преодолевая подъемы и спуски...
И не очистить более старицу, не вернуть сюда чистую воду с лодками и гусями, не порадовать старые глаза моей мамы...
Ничего не вернуть...
9
Прошел еще один год. Мать все хуже говорит по-русски — невнятный ее голос мне все труднее понять. Писать же письма старухе уже тяжело.
А недавно до меня дошла страшная мысль: я ведь взрослым человеком так с мамой своей и не поговорил, чтобы при этом абсолютно понимал ее. Во всю жизнь так и не поговорил.
Хоть и часто навещал ее прежде. Но сейчас билеты хоть на самолет, хоть на поезд такие дорогие... страну словно топором разрубили.
Правда, со своим знанием татарского языка я вряд ли смог рассказать ей подробно и ясно, как жил, как работал... И она мне многого не поведала, потому что есть чувства, понятия, которые невозможно выразить на примитивном языке про погоду и здоровье...
Когда же мы услышим друг друга и поймем?
Невыносимая беда произошла с нами. Бывший комсомолец, романтик, подчинявшийся всю жизнь воле великого государства, седой болван, не плакавший, когда в тайге рысь, прыгнув с дерева, ободрала мне голову, сижу над письмами матери и плачу...
Мне уже по-настоящему не изучить татарский язык, а ей — русский.
Даже если куплю еще десять словарей...
Чем дальше, тем мучительнее нарастает непонимание между матерью и сыном.
Нет, живи подольше, мама!
Живи подольше, багерем!
Живи подольше, родная!
Может быть, нам повезет с тобой уйти в один день...
И кто знает, может быть, где-то среди звезд... говорят, там другой, единый язык... Я расскажу тебе, как любил тебя и помнил каждую минуту своей жизни твои темные печальные глаза... а ты простишь меня...
Белый пожар
* *
*
Страх не воплотиться, не успеть, не спеть
вряд ли черным потом оправдаю.
Что опять? Сплетая золотую сеть,
не вплести ли птицу в рыбью стаю?
Праздные вопросы, незачем чертить
схему беркутиного полета.
Не солить же море, и полынь перчить
в диком поле — дело идиота.
Но и наши, скажем, дерзкие дела
диковатых черт не лишены ли?
Где была ты, муза? Что пережила?
Жалуешься? Косточки заныли?
Все о’кей, подруга. Завершится гнет
неба, почерневшего до жути, —
вдохновенный мусор с берега смахнет
белое крыло тайфуна Джуди.
* *
*
С шести до семи разбудила, жалела, кормила,
велела: доспи.
Послушался. Сон разразился. Нечистая сила
гуляла в Степи.