Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 10 2004)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Император ушел, а наутро Шлеппига нашли в постели мертвым, с макетом аэростата на груди. Весь его научный хлам, включая чертежи каких-то летающих сигар и стреляющих повозок, был сожжен на заднем дворе.

Вскоре из России пришло сообщение, что армия Меньшикова проиграла сражение в Крыму, потому что русские пули застревали в стволах и не долетали до противника. Хватились переделывать, да поздно.

На центр листа

Климов Александр Николаевич родился в городе Южа в 1959 году. Автор трех поэтических сборников. Один из основателей газеты «Театральный курьер». Живет в Москве.

* * * Вечереющие дали, Сжатых греч щетина, Утоли моя печали, Русская равнина. Утоли моя печали, Поздняя прохлада. Промелькнули, пробежали Огоньки посада. Горизонт литейной стали, Корчь по древостою. Утоли моя печали, Дымка над землею. Утоли моя печали, Дай

побыть с тобою. * * * Чтоб лень убить в своем составе, И пальцем не пошевелю, В моей Обломовке – Чернаве Я плотно ем и долго сплю. Не пью совсем, читаю мало, И то — знакомых, дружбы за. За чтеньем их без люминала Мои смыкаются глаза. Мне снится сонм родных уродцев, И мне не надо снов других, Чтоб никаких Андреев Штольцев, Андреев Штольцев никаких. Сорвется яблоко, по крыше Ударит, скатится в траву, Очнусь и в моровом затишье Спать продолжаю наяву. Гелиотроп в кустах, в осинах Плешь, седина в висках на треть, Как хорошо лежать в перинах И вместе с осенью стареть. Здесь ничего не происходит, Не надо наставлений мне, Часы стоят, пусть жизнь проходит. Прислушиваюсь к тишине. Мне не совет подайте, кушать, Во мне Обломова любя. Какое счастье вас не слушать, Услышать наконец себя. Сад Я вышел в сад, оставлен голосами, Стопы тихи. В нем тишину предвечной Гефсимани Стригут верхи. Тревожных сбовок бархатные крыльца, Отлив плодов. Качаются шафрановые рыльца Ночных цветов. Где ковш Большой Медведицы кренится Над головой, Перелетая, оставляет птица Свой покрик горловой. Струи незримой легкое движенье, Пунктир угла, И на щеке воздушно мановенье Ее крыла. Звезда в макушке лиственной мерцает, Стволы впрогляд, Прогнувшаяся ветвь загромождает Тропинку в сад. Так все сплелось, что в сторону ни шагу, Пригнись чуть-чуть, Успей обсидиановую влагу Плечом стряхнуть. Пускай она осыплется над бездной, Как звон с куста. И вынырнешь иглой во мгле древесной На центр листа. * * * Ирине Ермаковой. Когда я ухожу в горизонт, А это моя основная поза, Я смотрю на окно, где за тюлем цветет Моя любимая чайная роза. Роза! Роза! При виде твоем Солнце в левом углу багровеет, За окном темно, мы опять вдвоем, — В январе к шестнадцати вечереет. Вечереет, значит, давай чаевать, Ты же чайная роза, а не простая, Что о солнце в правом углу горевать, — Тебе с сахаром, дорогая? * * * Угрюмая суводь, ворбонок следы, Осевшие взвеси. Чувствительной ртутью прозябшей воды Сжимается Цельсий. Снижаются птицы с наддольных высот, Их смутны размеры. Разреженный воздух морозом идет Со дна атмосферы. Цвет скуки мышиный, свинец в облаках, Твердеет дернина. Лишь бакен ныряет у стрежня в волнах, Как красная мина. Бесплотный за выгиб бежит березняк В глухое поречье. Пластаются дымы, в составе — столбняк, Ни лая, ни речи. Ни выстрела в пору двуствольных утех, Но ранюсь подранком, Глазами по крышам срываясь с застрех О нищую дранку. Чернава Есть миг бескомпромисснее черты, Как на затылке дуло пистолета. В нем вспышка есть, преддверье темноты, В нем день, как ночь, в переизбытке света. Цвет пропадает, но еще светло. Черна листва, черны цветы и травы. Чернеет рябь. В Рязани есть село С названием обугленным Чернавы. Там солнце, оседая на закат, Испепеляет в середине лета Траву, и тварь в траве, и лысый тракт, И трактор, надрывающийся где-то. В нем едет пьяный, черный тракторист, Перекрывая рев, орет чернуху... Черны стада, как порох, черен свист Кнута, — мембраны прилипают к уху. Там пчелы черный мед к летку несут И черные собаки в спину лают, Там бабки земноокие живут И девки после сглаза не рожают. А небо голубое, а видать До небоземи, кровь черна под кожей, И начинаешь смутно понимать, Что свет и темнота — одно и то же. * * * В боевом построенье выдвигаются цепи вперед, Дым в усах ветеранов, в молодых — тишины полон рот. Егеря, лейб-гвардейцы, штандарты… за отрядом отряд. На командных высотах полководцы империй стоят. И когда по лощинам ожиданием стелится страх, Просветленны их лица — птица славы летит в их глазах. Чертов мост, Сен-Готарда перевал, от Альпийских хребтов Разрастаются крылья над каре Бородинских полков. Непреклонна их воля, поелику их слух напряжен, Молча сходятся люди двух полярных враждебных сторон. Как фрегаты на рейде, у восхода стоят облака, И послушные рати на восток направляет рука. И послушные рати на восток не колеблясь идут, Высоко в поднебесье облака им навстречу плывут. Словно запад с востоком двусозвучием дивным имен Примирен и уравнен, стало быть, до конца уязвлен. Но смертельней ядра и картечи в плоть восходят слова — Князь Грузинский когтями помечен Корсиканского льва. * * * Они жили по этим берегам И все умерли. И рыба плавала в этой воде И умерла. Те же, кто помнил о них, умерли тоже: Память забрали в гробы, Свидетелей нет. Кто в них поверит, когда В Бога не верим? Сохнут речные протоки, Тинится тальвег. Завтра закрою глаза и не проснусь. Это случится с другим, Это случится не с нами, Это случилось с тобой! Что я наделал, как мог? Смерть? Не хочу, разбудите. Я — это больше не я, Я — это хрупкая ветка, Дождь, под которым она Гнется над суводью вод. Капля на лоне листа: Запечатлелся на влаге Мир, отраженный извне, Где меня более нет. * * * Месту своего упокоения Я обязан ничуть не меньше, Чем месту своего рождения. Никогда не сойдутся в одной точке Начало и конец. Слишком далеко ушел я От родительского дома. Месту своего упокоения Я обязан больше, Нежели месту своего рождения. Птенцы выпархивают из гнезда. У сущего есть выбор. У мертвого выбора нет. Что он, миг жизни Перед бессмертием смерти?! Месту своего упокоения Радуюсь, как младенец. Если задуматься — Гроб и колыбель так похожи. Месту своего упокоения Кланяюсь, проходя мимо. Я узнал его по неосуществимости мечты К воле перемещения. Свеча Вот и пришел я после разлуки, Зренье двоит. Где же под спудом милые руки, Руки твои. Память безмолвна, свечку поставлю И залучу. Буду так молча каплю за каплей Слушать свечу. Ты безответна, ветер осенний Треплет огонь, С тыла, по вектору сбитых растений Ставлю ладонь, Словно бы задним числом защищаю От непогод, Как не умел, как могу, продлеваю Жизнь через год. Пламя то чахнет, то, словно груда Листьев, светло Вспыхнет… Я чувствую даже оттуда — Только тепло. Но стеарин оползает каскадом, Вздох фитиля, И проявляются: ива, ограда, Крест и земля.

Рассказы

Полянская Ирина Николаевна родилась в городе Касли Челябинской области. Закончила театральное училище в Ростове и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор опубликованных в «Новом мире» романов «Прохождение тени» (1997, № 1 — 2), «Читающая вода» (1999, № 10 — 11), «Горизонт событий» (2002, № 9 — 10). Лауреат премии журнала, а также премии им. Юрия Казакова за 2003 год.

Когда этот номер готовился к печати,

пришло известие о безвременной смерти Ирины Николаевны Полянской. Выражаем глубокое соболезнование родным и близким нашего замечательного автора.

 

ВИСОКОСНОЕ ЧУВСТВО

Видите ли, личная жизнь. Жили-были, дружили необыкновенно, беседовали — какое было откровение, взаимопонимание — думали: нас водой не разольешь, только мы, его ученики, ему и нужны, думали — вот и вся его личная жизнь. А о любви Дербенев, наш молодой преподаватель и друг, говорил иронически, как бы с полной непричастностью этого факта к своей особе, но как-то вдруг случилось с ним это самое, и он отошел от нас — наш Дербенев… Просто академическая осень, длившаяся для него годы, оборвалась, все случилось за считанные дни: листья прошлого облетели с деревьев, птицы прошлого улетели за моря, хозяйки заклеили окна, повалил снег, пролегла лыжня, потом ее размыло, ручьи потекли в реки, раскрылись окна, листья — все, на что необходимы времена года, жизни, — все произошло за считанные дни. Прошлое похоронило своих мертвецов, и появилось дыхание на зеркальце: жизнь, Маргарита...

“Дорогая моя”, — начал свое письмо Дербенев и продолжал писать его всю зиму, весну, лето, осень и еще зиму, потому что он верил в слова. То есть все его чувство к ней держалось на вере в разговор, он жил в предчувствии этого разговора, дрожал над ним, готовил слова, чтобы рассеялся наконец туман и душа ее засияла бы навстречу его душе... Но тут была странность. Хотя он и верил в непостижимый этот разговор и отбирал для него самые драгоценные сердцу слова, все же сам себя нередко спрашивал: а что там, за порогом этого счастья, что? Дальше уже предчувствие молчало, наступала пустота, обрыв, быть ничего не могло — сердце не желало лгать дальше заветного предела.

Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, “фиалочка с филфака”, тоже имела свои слова. У нее были неотразимые слова: купила новое платюшко, халатик такой — движение пальцев — пестренький, шапочку, и вот эти ее уменьшительно-ласкательные представления себя обезоруживали его, сбивали, заставляли усомниться в собственной правоте, потому что в этом была и беззащитность, и доверие, и нежность. Озябшей душой своей в разлуке Дербенев тосковал над всем уменьшительным ее, над всем ласкательным, как она там вдали от него, не обижает ли ее мать, какой там пестренький халатик, — словом, страшное по силе, тоскливое желание пригреться, положить ей голову на колени... Вот и вся ее правота — платюшко; за это можно было простить остальное — глухое, презрительное, враждебное. “Оглохший Бетховен, — писал ей Дербенев, радуясь, что нашел метафору их отношений, — и уж совсем безнадежно глухая маленькая Гвичарди...” — и тут же, на этой странице непоследовательно обвинял Маргариту в глухоте, хотя чего тут винить? Не было и нет таких слов, могущих разъять глухоту насущей твоей женщины и наполнить голос мужчины раскатами грома и пронзительной силой истины, как тут просить, когда тебя не хотят, не любят, не слышат? И не поступает тебе кровь, тепло, воздух, и ты все такой же горбатый и чужой самому себе, такой же испокон века нелюбимый... И как быть с тем полудетским, но страстным порывом — перекинув через седло подругу, поскакать не разбирая дороги на неведомый голос, мимо цветов и дерев, мимо стрекоз и динозавров, туда, без оглядки, где ждет, шелестя весенней листвою, оглушая птичьими голосами, перебирая копытами, совсем не эта, а та, твоя собственная, родная, единственная твоя жизнь, о существовании которой ты можешь только догадываться...

…Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный,

в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных,

через корму перегнувшись, бросая цветы побережья

в воду венозную, вот что отвечу вам, братья:

Есть високосное чувство в душе ли, в природе,

кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый,

смело на голос идешь в эту вещую воду

мимо цветов побережья — и голоса мимо...

— Это про Офелию, — объяснила она, прочитав, и вопросительно

посмотрела на него.

Дербенев отвел глаза.

— Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин, — пробормотал он.

— Кого это — всех?

— Вас — гм... поэтов, — сказал он с нажимом, — все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подводный ход, а?

— Тебе не нравится.

— Нравится, господи, — вздохнул он, — високосное чувство — это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?

— Дербенев, Дербенев, — сказала она, — ничего ты во мне не понимаешь в частности и в поэзии вообще. — И сделала смешную гримаску.

А ему казалось — понимал. Только не так, как она хотела, понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять — понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно — не ему, всем... На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя мать мучается... А сердце?

— Господи, — задним числом молился Дербенев, — только не это, не так убого и смешно!

Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды над всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое — но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала...

— Цветы побережья, — бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, — разве что и осталось, цветы побережья...

Платок на грудь... Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее... Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы . И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того — внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?

Поделиться с друзьями: