Новый Мир ( № 10 2004)
Шрифт:
Днем ухаживать за бабушкой приходила рослая, полная уборщица Ира. У них и прежде были кое-какие отношения: когда Ира мыла лестницу или в больших брезентовых рукавицах чистила мусоропровод, бабушка считала своим долгом приостановиться возле Ириной мусорной тележки и обратить ее внимание на погоду или хулиганов, разрисовавших стены подъезда. Бабушка полагала, что чем ниже стоит человек на социальной лестнице, тем больше ему следует уделять внимания, и гордилась своей дружбой с дворниками и вахтерами. Ира, со своей стороны, насколько ей позволяло воспитание, отметала бабушкины демократические претензии, потому что у нее была своя рабочая гордость, и удостаивала бабушку сдержанными и краткими ответами. Бабушка искренне переживала, что Ира, в отличие от знакомых вахтеров, не желает идти на контакт. На самом деле ее волновало собственное орудие труда — дикторский голос, оказывавшийся недостаточно убедительным, чтобы на его модуляции и гармоники откликнулась скромная работница сферы обслуживания. Она верила в безграничные возможности собственного голоса, который входит в дома и учреждения без стука, черное может сделать белым, легко поднять валовой продукт до нужной отметки, распахать целину, осуществить мягкую посадку космического корабля на поверхность Луны, верила в свои голосовые связки, удерживающие выплавку стали в пределах запланированной цифры, в то, что звуковая информация в системе микрофонов, расположенных так, чтобы их рабочие оси были взаимно перпендикулярны, преобразует слово в дело, подобно тому как руда в доменных печах и плавильных агрегатах превращается в металл… Но, обращаясь к Ире, она ощущала какую-то сухость в горле. Ей в голову не приходило, что Ира, имея дело с конкретными отходами человеческой деятельности, не питает иллюзий по поводу жильцов элитного дома, критически настроенной
Ира появилась в бабушкином доме одновременно с Ваней. Бабушка полагала, что болезнь — это временное явление, осложнение после тяжелого гриппа. Тихая, ныряющая боль еще не сбила с нее спесь; когда боль становилась настойчивей, бабушка прибавляла звук в радиоприемнике и подносила к самому уху трехстороннюю комиссию, демонтаж и разрушение государственных структур, финансово-экономические аферы, о которых говорили ведущие с языками, растущими внутрь горла, быстро, невнятно, не теряя бодрости духа. Ира понятия не имела о трехсторонней комиссии, зато свежая информация о том, что происходит на родной стороне, поступала к ней от собственных глаз, только слепой мог не заметить, как много беспризорного тоскливого мусора появилось на улицах гордого города. Как много появилось что угодно продающего народа — цветы в горшках, одежду для Барби, персидских котят, сосновые рамки, складные табуреты, полонез Огинского, жалобно оглашающий подземные переходы. Масса здорового трудоспособного люда стояла со своим жалким тряпьем, с барахлом, которое было частью идущих с молотка заводов и фабрик, а бабушка этого в упор не видела, пока работающий как часы здоровый организм позволял ей не замечать эту захлестнувшую все виды человеческой деятельности работу, а теперь ей понадобилась правд а , правдивая информация... Может, эфирные оболочки личности бабушки, называемые тань-шу, которые она привыкла оставлять за пределами аппаратной, незаметно для нее скапливались за дверями и, не поспевая за бабушкой, бодро стучавшей шпильками в направлении трамвайной остановки, мало-помалу превратились в толпу ее личностей — тань-шу-аней, — дожидавшихся своего часа за порогом, а когда однажды бабушка не вышла на работу, эта толпа тань-шу-аней ворвалась в дом и потребовала возврата старых долгов, чтобы все вместе взятые тань-шу-ани коллективным умом дошли до того, что произошло в мире…
Бабушка делилась полученной информацией с Ирой, не дождавшись адекватного отклика от дочери и внучки, уверенных, что все идет своим чередом, что зеленое не желтое и ни во что не надо вмешиваться. Бабушка видела в этом продолжение своей просветительской миссии, осуществляющейся теперь в отрыве от аппаратной, за порогом которой стояла толпа других личностей, отдавших свои голоса морской ведьме, и Ира, ворочая бабушку и подавая ей лекарство, вместе с ней возмущалась отказом правительства от выплат по ГКО, быстрому росту цен и разорению предприятий, бабушка напоминала ей другую старуху, в прошлом преподавательницу зарубежной литературы Средних веков, являвшуюся сначала под покровом ночи и под предлогом еды для собачек к мусорным бакам, а позже уже безо всякого покрова и предлога, выбросив из памяти, как мусор, куртуазный эпос Гартмана фон Ауэ и Вольфрама фон Эшенбаха, стихи Данте времен первого изгнания и трактаты Мирандолы. Парсифаль и Генрих Птицелов оказались от нее так же далеки, как швейцарский сыр и краковская колбаса.
В отличие от Кати и ее мамы, смотревшей на Ваню с откровенным недоумением, Ира не находила в нем ничего странного и понимала все, что он говорил, и даже в некоторых случаях выступала в роли толмача. И когда однажды бабушка спросила: “А как же стрелок И смог поразить все десять солнц — что же тогда светит на небе?” — Ира со знанием дела ответила, что все застреленные солнца были ложными, а настоящее никто — ни И, ни даже все мировое сообщество — пристрелить не в силах... Ире не казалось странным, что круг интересов Вани замкнулся на Китае, потому что Китай близко, — Ира проживала в проезде Михайлова по соседству с общежитием, битком населенном китайцами, и хорошо видела, что между китайской и российской бедностью нет никакой разницы, все жили одним днем, как завещал Господь Христос. По словам Вани, разница велика лишь между смертными и небожителями, а между теми и этими простиралась жизнь, о которой информация поступала специфическим путем выборок, — это не ведомое никому, полумифическое бытие человечества: китайцев, рейнцев, нибелунгов.
Между тем Ваня хоть и проявлял некоторые признаки отрешенности, отказываясь общаться с людьми на их эсперанто, на деле вел незримый бой за каждый клочок земли в этом доме. Катя никогда не приглашала его в свою комнату, как будто он и в самом деле приходил только к бабушке. Ваня взял на себя обязанность поливать фиалковый садик на подоконнике за двумя шелковыми шторами. Он превратил уход за цветами в настоящую китайскую церемонию: завел в доме разнокалиберные лейки и кувшинчики-пульверизаторы, специальные щипчики для обрезки засохших листьев. Вечером, когда приходил молодой врач Илья Васильевич, чтобы посмотреть бабушку, Катя тоже шла в бабушкину комнату, а Ваня направлялся к фиалкам. Лейки служили ему пропуском в комнату, куда его не приглашали... Лиловые, малиновые, кремовые, голубые фиалки расцветали вразнобой; садик все время находился в состоянии непрерывного цветения, а за окном, как завороженный, шел снег. Солидный голос Ильи Васильевича за стеной звучал все громче, потому что бабушка постепенно переставала всех слушать — Ваню, Иру и радио, но Ваня и Ира, преследуя свои интересы, разговаривали с ней так, будто она все слышит и понимает, или беседовали друг с другом. Когда Илью Васильевича звали пить чай, приглашали также и Иру с Ваней, но Ира отказывалась, а Ваня, поставив на место лейки, шел и рассказывал Илье Васильевичу про стрелка И, зубами поймавшего летящую в него стрелу... Женщины смотрели на него вынужденно терпеливо, как бы уткнувшись взглядом в свои, возможно, подвешенные на волоске дела, требующие от них особой выдержки, естественности и интуиции, чтобы не лишиться своего места под одним из десяти солнц. Но, заметив, что Илья Васильевич с неподдельным интересом слушает про ученика И Фэнмэна, который часами разглядывал не мигая подвешенную на волоске от бычьего хвоста вошь, чтобы научиться точной стрельбе из лука, Катя тоже стала вникать в Ванины байки, не забывая подливать чай, пока ее мама не говорила: “Ваня, пойдем к бабушке, а то ей скучно”, после чего Ваня досказывал историю о Фэнмэне лежащей в полузабытьи бабушке, а Ира сердито хлопала дверью. Мама потихоньку ускользала в свою комнату. Ваня продолжал рассказ о мудреце по имени Цзян, который мечтал о том, чтобы кто-нибудь использовал во благо его знания и способности, но жизнь его проходила в бедности и неудачах. В старости он удалился на берег реки Вэйшуй, построил хижину и занялся ловлей рыбы. На камне, с которого он ловил рыбу, образовались два углубления, прежде чем Цзяну удалось поймать карпа, в животе которого он обнаружил воинскую печать. Тогда он понял, что ему предстоит сделаться помощником князя по военным делам: князю действительно был необходим хороший советник. Два человека, столь нужные друг другу, князь и мудрец, никак не могли встретиться, а страну в это время теснили со всех сторон враги, и тут бабушка открыла глаза и поманила Ваню пальцем... Он приблизился к ней вплотную. “Все это придумали люди”, — прошелестела бабушка. Пораженный ее словами, Ваня спросил: “Что — это?” — “Стрелков этих”, — отчетливо сказала бабушка. С этого момента она замолчала, а Ваня продолжал рассказывать, пока однажды Илья Васильевич не сказал ему ласково: что это он все о китайцах да о китайцах, а Катя с улыбкой ответила за Ваню, что в России диаспора русских не так уж велика, и они оба задорно рассмеялись, глядя друг на друга.
Потом произошла череда перемен, краем сознания отмеченных Ваней. Исчез бабушкин транзистор, куда-то подевались Ванины тапочки, всегда стоявшие под вешалкой, лейки оказывались пустыми, дверь в Катину комнату была закрыта на крючок. Однажды после бессонной ночи Илья Васильевич, проводя по животу бабушки кончиками пальцев, попросил Ваню: “Ты бы рассказал что-нибудь”. Катя, поглаживая бабушку по волосам, обернулась к нему: “Китайское?” — “Пусть китайское”, — великодушно разрешил Илья Васильевич. И Ваня, сидя на корточках, как Ломин, потому что место возле бабушки было занято, рассказал последнюю историю…
…У владыки Неба на горе Акаций были висячие сады — самый большой парк на земле. Он был расположен так высоко, точно висел в облаках. Со всех сторон его окружала яшмовая ограда с девятью воротами. Там росли деревья с драгоценными плодами, падавшими с тихим звоном. В саду жили разноцветные птицы, фениксы и ласточки. Охранял его зверь по имени Зрячая Плоть, облепленный глазами, как чешуей. Зрячая Плоть смотрел во все стороны света и видел рыбу в животе у баклана, отражение пролетающего по воздуху дракона в бронзовом зеркале, бусинку четок в пальцах у монаха, прихотливые трещины в панцире черепахи и хвост кометы, скользнувшей в Серебряную реку. И рыба, и бусинка, и черепаха существовали постольку, поскольку их обнимали очи Зрячей Плоти, и никто не знал, как долго еще они будут существовать, — может, день, может, целую вечность.
Нечаянный выигрыш
Бородицкая Марина Яковлевна родилась в Москве. Окончила ГПИ иностранных языков. Поэт, переводчик, автор лирических книг и стихотворных сборников для детей.
* * * Нашу подругу Инну, репрессированную через месяц после рождения как член семьи (а точнее — дочь) изменника Родины, расстрелянного в сорок три года без суда и следствия, — недавно реабилитировали и дали льготу: теперь она ездит в метро бесплатно, еще и не пенсионерка — а вот поди ж ты! Ей все завидуют. * * * Перед отправкой в лагерь остригли косы: Кто там поможет вымыть, кто заплетет? Нет, в пионерский, конечно, что за вопросы, — Где тихий час и речка, лес и компот. Шорты купили и голубую майку, И тюбетейку от солнца — узорчатый край. Спрашивали: «Ты девочка или мальчик?» Вот было счастье — ответить: «А угадай!» Так повернешься и этак, взглянешь лукаво, Дядьку смутишь незнакомого в пух и прах, Есть у десятилеток римское право: Быть пацаненком в юбке, девкой в штанах. Шорты порвутся, ускачет двухцветный мячик, Выживут только мыльные пузыри. Муза моя, ты девочка или мальчик? Ты Керубино: смейся, лукавь, замри! * * * Решила дописывать старые тетрадки: Ведь жалко выбрасывать чистую бумагу. В них столько страниц незаполненных осталось — В иных, поглядишь, даже больше половины. Грех тяжкий — выбрасывать чистую бумагу, Ведь в каждом листке, в разлинованной странице Зародыши слов невидимками теснятся, Как в белой муке — дух несбывшегося хлеба. Решила дописывать старые тетрадки, Раскрыла одну — там непуганые стайки Стихов молодых и дурашливых записок И детских врачей лаконичные советы. И к новым стихам, что в дверях смущенно встали, Вдруг весь молодняк повернулся удивленно, И музыка стихла, и смех сошел на шелест, Как будто вошли старики на дискотеку. Танцуйте, ребята, мы вас не потревожим, Лишь ровненько вырежем чистые странички — И в стопку, в запас, в уголок у телефона: Нам, доктор сказал, сухари полезней хлеба. * * * И опять принесут заказной перевод, И поэт иноземный, как инопланетный, Прожигая скафандр, в атмосферу войдет И подстрочником ляжет на стол кабинетный. Что ж, ладонь на ладонь, жми на впалую грудь, Силясь жизнь уловить в странном облике внешнем, Слабый ритм ухватить, что-то влить и вдохнуть, Чтобы смог он дышать в резком воздухе здешнем. Этот ладится жить, а иной и помрет, И кому объяснишь, коль пойдут пересуды, Как густеет в груди поэтический мед, Как не хочет он литься в чужие сосуды? * * * На семьдесят пятом году Мальчишку себе заведу: Чертенка из крови и плоти — Куда той соплюшке у Гёте! И я о любви запою, Как Тютчев, на всех наплюю И буду его стариканам Своим представлять Эккерманом. И буду его баловать И между бровей целовать, В гостях не давать напиваться, Дразнить, просто так любоваться, Стихи ему в кухне читать И громко, до слез хохотать, Однажды с девчонкой застукав… Ох, прячьте, подруженьки, внуков! * * * Никого не держала. Стыдилась прикинуться слабой. Никому не кричала: «Уйдешь — я умру!» Потому что неправда. Не умерла бы. Ничего не хранила. На волю детей отпустила. Распустила охрану, уволила рать. Даже лиру, которая в сущности — лук, Из немеющих рук Телемаху вручу, что сумеет согнуть и сыграть. Лишь одно утаю: Мой нечаянный выигрыш, радость мою, Голос мой, что, ликуя, звенел на ветру, — Никому не оставлю, с собой заберу. Сидящему напротив Улыбнись, улыбнись, брат! Трудный был у тебя день, даже просто поднять взгляд — вижу, вижу, тебе лень. Тут, в вагоне метро, — как в поликлинике: лязг, плач и за дверью стоит мрак — сумасшедший зубной врач. Я сказала б тебе, брат, если б ты услыхать смог, что вагон наш во тьме — свят и что поезд ведет Бог, и что ведом ему страх и надежда, как всем здесь, что не всё там, в конце, — прах, что никто не умрет весь.
Зимы не будет
Харитонов Михаил Юрьевич родился в 1968 году. Закончил Московский инженерно-физический институт и философский факультет МГУ. В “Новом мире” печатается впервые.
Виталий Игнатьевич Шпулин ненавидел большевиков.
Если кто-нибудь, кому он бы доверял абсолютно (а таких людей не осталось, да и не могло остаться в стране, где политический донос был обыкновенным средством решения квартирного вопроса), спросил бы его как на духу, за что же именно он их так ненавидит, то Шпулин, наверное, затруднился бы с ответом: столько всего сразу приходило на ум. Пожалуй, наиболее точным (Шпулин любил точность — единственное свойство ума и характера, которое большевикам не удалось испоганить) было бы сказать так — “за порчу слов”. Большевики уродовали слова. Начиная с имени города на Неве, переназванного в честь бандитской клички одного из ихних вожаков, и кончая фамилией самого Виталия Игнатьевича: в суматохе двадцатых проницательный отец вовремя сбегал в паспортный стол, где и сменил вызывающе-поповское “Гороблагодатский” на просторечное “Шпулин”. Трудно сказать, помогла ли эта наивная хитрость, или отцу просто повезло, но, когда папины друзья, все эти Воскресенские, Рождественские, Диалектовы, начали один за другим исчезать известно куда, папа преспокойнейшим образом заседал в Наркомпросе. Он как-то даже выпустил за своей подписью статью, где позволил себе покритиковать — за эстетические несовершенства — новейшее произведение товарища Максима Горького. В день, когда статья вышла, маме было плохо с сердцем. Для успокоения расстроенных нервов она выпила подряд пять чашек горячего шоколада, тем самым окончательно истощив сберегаемый с довоенной поры запасец эйнемовского какао-порошка. В опустевшую жестянку положили какие-то маленькие блестящие гвоздики, которые папа называл “сапожными”. Потом гвоздики тоже кончились (при большевиках все хорошее когда-нибудь кончалось — обычно навсегда), и в жестянке стали держать замазку. Замазка скоро засохла, но выбросить хорошую банку рука не поднималась. С тех самых пор красивое иностранное слово “социализм” у маленького Виталика настойчиво ассоциировалось с банкой, на которой выписано каллиграфическими завитушками “Фабрика Эйнемъ”, а внутри — присохшая к стенкам дрянь.
При всем том Шпулин был совершенно равнодушен к вопросам организации хозяйственного механизма и не видел большой разницы между частной собственностью на средства производства и общественно-государственным способом владения оными. Вообще, насколько он знал семейную историю, Гороблагодатские не имели никакого отношения к буржуазному классу — ну разве что дядя, Аристарх Елизарович, имел какое-то “дело” в Кишиневе и на том “деле” совершенно разорился.
Так что слово “производство” у Шпулина связывалось в уме с какими-то трубами, копотью и стихами Блока про желтые окна. Впрочем, маленький опыт соприкосновения с “производительными силами” у него все же был: в детстве маленького Виталика водили на завод Лесснер — он уж не помнил, за какой надобностью. Ничего не запомнилось, кроме звуков: визг механического точила, хруст стружки под маленькими детскими калошками, да еще какое-то “тум, тум, тум” — и папино, на ухо: “Это, сынок, паровой молот”.
С тех пор Виталий Игнатьевич не бывал в местах, где из железа делают машины. Даже в тридцатые, когда молодой, тощий, заросший рыжей щетиной шкраб выступал перед рабочими коллективами с лекциями о Шекспире и Кристофере Марло, он умудрился ни разу не зайти в цех. Кстати, чудовищное слово — “шкраб”, сокращение от “школьный работник” — Виталий Игнатьевич воспринимал почти без эмоций, полагая, что подобная мерзость долго не протянет и сдохнет сама. В отличие от живучих уродцев “Ленинграда”, “СССР” или, не к ночи будь помянута, “ЧК”. Эти косорылые словечки были слеплены с большим запасом прочности. Шпулин чуял за ними какую-то отвратительную бесовскую живинку.