Новый Мир ( № 10 2004)
Шрифт:
Среди других собеседников есть еще близкие мне (в разной степени): Наум Коржавин, Владимиры — Войнович и Корнилов, Светланы — Алексиевич и Шенбрунн (о последней, под ее фотоснимком, подписано: “Моя любимая современная писательница”). Есть и мне еще неизвестные: Даур Зантария, Ирина Ермакова...
А эссе посвящены Б. Слуцкому, уже упомянутому Ю. Трифонову, а также поэтам Ксении Некрасовой и Вениамину Блаженному. Особ статья — „Волоколамское шоссе” как путь Александра Бека”.
Несколько слов об эссе. Слуцкий — счастливый автор в плане постижения в последние годы смысла и пафоса его гигантского поэтического наследия, а равно и особенностей его поэтики. О нем, в частности, вдумчиво писали Ю. Болдырев, Е. Евтушенко, Д. Самойлов (в своих мемуарах), Д. Сухарев (“Скрытопись Бориса Слуцкого”). Вносит содержательную лепту в это благое дело и эссе
“В его поздних стихах есть удивительный и, кажется, вовсе не замеченный образ цепной ласточки, то есть закрепощенной, стесненной, скованной воли:
Я слышу звон и точно знаю, где он,
и пусть меня романтик извинит:
не колокол, не ангел и не демон,
цепная ласточка железами звенит.
Здесь трагедия русской музы, попавшей в большевистский квадрат, выражена ясно, как, пожалуй, ни в одном ином стихотворении XX века”.
“Наречие „здесь” (в подразумеваемом союзе с „теперь”) часто возникает в стихах Слуцкого как предпочтительный своим аскетизмом синоним к „родина”, „отечество”, „отчизна”...”
Отличное эссе, меткое, без отсебятин (кто бы их ни нашептывал). А вот “Штучный случай Юрия Трифонова” вызвал у меня некоторое сопротивление. Мне представляется, что в этом “штучном случае” Т. Бек попала в плен собственной концепции, излишне односторонней. То, что делает эссеист, пытаясь доказать, будто Ю. Трифонов — “поэт прозы”, совсем неубедительно, порой даже смешно. В самом деле. Разве может иметь значение стихотворческое начало Трифонова, на коем он, когда пришло время, раз и навсегда поставил точку? “Все это никуда не ушло, а „девалось” в его прозу, подспудно формируя ее музыкальный строй и ритм...” — утверждает Т. Бек. Полагаю, не это “девалось” в его прозу, а нечто иное. Такое понятие, как ритм художественной прозы, тоже, знаете ли, не пустяк, хотя с поэтическими ритмами он имеет мало общего. И мнимо стихотворные пассажи из трифоновской прозы (вроде “В мире нет ничего, кроме жизни и смерти”) ничего действительно важного в ней не определяют. Таких цитат я могу надергать у кого угодно, в том числе у несомненных “прозаиков прозы”, к которым, по моему убеждению, относится и Трифонов.
Подлинным поэтом в прозе проявил себя Юрий Казаков, первый по времени собеседник Т. Бек. Но как раз в этой беседе тема разных типов прозы, к сожалению, не возникла. Разговор вертелся в основном вокруг вопроса о бунинской традиции и таких еще более “актуальных” проблем, как современность Льва Толстого, да арбатское детство Юрия Павловича, да повальная мода на Хемингуэя в конце 50-х и в 60-х годах. Подлинный интерес в этой беседе представляют лишь признания Казакова насчет того, как возникали замыслы некоторых его рассказов. Впрочем, не забудем, что беседа велась в дремучем 1978-м. (Отмечу в скобках еще одну неприятность, связанную с Ю. Казаковым, в тексте, не ему посвященном. Беседуя с Олегом Павловым, Т. Бек вспомнила какой-то его “собачий” рассказ и в связи с этим выстроила цепочку из русских произведений про собак. Увы, туда по ошибке затесался казаковский медведь Тедди, заняв законное место Арктура — гончего пса.)
Перечислю имена тех писателей и поэтов, беседы с которыми произвели на меня наибольшее впечатление. В. Корнилов. С. Алексиевич. Л. Либединская. М. Кудимова. В. Попов. Д. Сухарев. Е. Рейн. Н. Горланова. Этим людям, с Божьей и Татьяниной помощью, удалось раскрыться в беседах не хуже (а подчас, может, и лучше), чем в собственных сочинениях. Взять, к примеру, Марину Кудимову и Валерия Попова. Беседы с ними следуют одна за другой. В этой смежности ярко выступают человеческие и творческие различия между поэтом и прозаиком, — иной раз кажется, что они — разнопланетяне. Кудимова неизменно серьезна, “воспаряет” и “пламенеет”, тогда как Попов склонен к шутке и то и дело “ныряет” в быт. В одном они сходятся, но это одно — самое главное: миссией писателя оба считают борьбу с природно-стихийным хаосом, с “бесконечным ужасом жизни” (по слову Блока), отстаивание божеского в человеке (Попов называет это “порывом к элегантности и обаянию”). Вот кредо М. Кудимовой, под коим хочется подписаться: “Чтение я никогда не воспринимала отдельно от жизни, и книга для меня никогда не была закрытой дверью. Культура для меня всегда была „общей тетрадью”, а не чужим письмом, которое стыдно и неприлично читать без спросу. Спокойно можно открывать на любой странице и включаться — и Пушкин так делал. И Шекспир”. И вот восхитивший меня девиз В. Попова: “Без чудовищного в прозу не надо соваться. Если слишком гладко причесан, — не лезь. <...> Что жизнь ужасна, что конец света близится, что пессимизм побеждает, что все сволочи, — чушь. Люди прелестны — и сколько прелести вокруг!” Как это совпадает с Камю, с эпилогом “Чумы” — насчет того, чему учит година бедствий: “есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их”!
А на “необитаемый остров”, как уже говорилось, В. Попов взял бы с собой “Гаргантюа и Пантагрюэля”. А почему? “Там все счастье есть”.
Что можно сказать в целом об этих “беседах-пьесах” (определение авторское)? Не слишком ли самонадеянно включать в свою книгу тексты, львиная доля которых принадлежит не автору книги, а ее собеседникам? Вопрос! Ведь общежитие какое-то получается! Но я все же думаю, что это правильно. Жанр беседы, как он представлен Татьяной Бек (или одной из ее собеседниц — Светланой Алексиевич), — это и в самом деле своего рода пьеса, где есть авторские ремарки (вопросы и реплики интервьюера) и есть монологи героя — в данном случае единственного. И это, пожалуй, спектакль, постановщиком коего является интервьюер-“беседчик”.
И второе. Беседы эти — жанр жизне- и речеутверждающий. Отнюдь не “до свидания, алфавит”. Это, я бы сказал, апофеоз языкового диктата, о котором в своей нобелевской лекции с таким полетом говорил И. Бродский. Если бы беседа была одна, подобные мысли даже не могли бы прийти в голову. Но их девятнадцать, и тут уж воистину переход количества в качество. Что бы ни думал каждый из собеседников Т. Бек о своих отношениях с языком, сообща они являют собой неоспоримое свидетельство торжества литературной речи над нечленораздельным мыком того мира, в котором еще не появился человек. И, значит, здравствуй, речь!
Михаил Копелиович.
Израиль.
Письма художника в юности
И. А. Бунин. Письма 1885 — 1904 годов. Под общей редакцией О. Н. Михайлова;
подготовка текстов и комментарии С. Н. Морозова, Л. Г. Голубевой, Н. А. Костомаровой. М.,
ИМЛИ РАН, 2003, 768 стр.
В мае 1885 года еще не достигший своих пятнадцати лет Иван Бунин пишет из Ельца старшему брату коротенькое письмецо. Он извещает Юлия, “милого и дорогого Юлинку”, что “все, слава Богу, живы и здоровы”, что их мама “ходила в Задонск молиться Богу” за Юлия, а сам Ваня держит в гимназии экзамены из французского и из математики. Безыскусное послание открывает настоящее собрание писем Бунина (по 1904 год включительно).
Спустя тридцать семь лет, в 1922 году, поэт вернется памятью к тому времени, перед ним предстанет глубинное содержание далекого года, и он напишет стихотворение, которое так и назовет: “1885 год”.
Была весна, и жизнь была легка.
Зияла адом свежая могила,
Но жизнь была легка, как облака,
Как тот дымок, что веял из кадила.
Земля, как зацветающая новь,
Блаженная, лежала предо мною —
И первый стих, и первая любовь
Пришли ко мне с могилой и весною…
Весна, юность и смерть; адская могила на фоне цветущей блаженной земли, обещающей обновление и одновременно являющей конец не успевшей расцвести человеческой жизни; сочетание несочетаемого: обрыва и легкого дыхания, — как это характерно и всегда неповторимо у Бунина… Умирает возлюбленная юного стихотворца, и Бог уводит ее в вечный и чудесный мир. Таким предстает перед внутренним взором поэта 1885 год, из которого уцелела единственная записка — только промельк обычной жизни обычного мальчика из патриархального захолустья.