Новый Мир ( № 11 2009)
Шрифт:
Вылезая из-за стола, я подумал о том, что на знамени Гаргантюа (если таковое у него было) должна была быть изображена ложка и кубок — то есть еда и выпивка. Жизнь для героев Рабле сводилась к трем нехитрым физиологическим актам — зачатию, рождению и смерти. Однако идею зачатия, то есть совокупления, медонский священник употребляет до удивления редко. Из его героев один Панург по-настоящему озабочен этим. В каком-то смысле герои романа больше говорят, чем делают. Жратва победила похоть.
Кстати, зачатие действительно можно смело заменить едой. Принятие пищи заменяет Рабле спермический фонтан, хотя Панург и решает раздумчиво — жениться ему или нет, а Гаргантюа изображает со своей женой животное о двух спинах. Поэтому рождение можно понимать не в физиологическом, а в философском смысле. Рождение — еда — смерть.
Четыреста
Я-то прекрасно понимал, что еда — это жизнь. И прав был человек, что отказался рассматривать голых женщин, предпочитая увидеть галушки или сало. Миска с нажористой едой — спасение и в тучный год, и в тощий, в час праздника и в день тризны. Причём эта кухонная колесница катится сама по себе — в спорах о правильной еде пала не одна репутация, сломана не одна сотня кухонных ножей. Вот выскочит образованный человек перед женщиной с майонезом в сумке и начнёт ей проповедовать, зальётся соловьём о простых кулинарных приёмах и том, как несчастной приукрасить жизнь своих родных. Да только эта речь всегда построена точь-в-точь по тем же драматургическим законам, что и речь какого-нибудь прекрасной души эмигранта. Вот он покинул СССР, вот у него уже грин-карта, он преуспел или почти преуспел, и вот он машет пальцем: “В вашей стране не хватает демократии. Это всё от русской лености ума, силы привычки и зашоренности, которая не позволяет стать вам процветающей страной. Очень жаль. А дети-то, дети-то! (в этот момент настоящий просветитель становится особенно пафосным) — ведь граждане этой страны не осознают, какую важную миссию проваливают, не приучая нашу смену к правильной этике”. Как бы ни шутили и что бы в эту фразу ни вкладывали — этот пассаж вечен. И мысль правильная, а всё хочется плюнуть советчику под ноги.
Покойный кулинар Похлёбкин делал то же самое. Стоял на дворе год от Перестройки седьмой, и был он угрюм и невесел. А покойный кулинар объяснял, что на те же деньги, что стоил тогда мешок макарон и брусок масла, лучше купить сёмужки и сделать себе крохотный полезный бутербродик. Нет, убили его, конечно, не за это, а вот что мысль о соразмерности пропала — вот это жалко.
Или, наоборот, заблажит какая женщина о простоте и счастье макарон с майонезом, забрызжет на нежную рыбину уксусом — побегут её бить скопом, начистят лицо тёркой, будто у картошки выковыряют глазки.
Нет спасения, и здравомыслию не быть, мир крив, люди злы. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей.
Оказалось, однако, что кулинарные подвиги только в перспективе, и мы должны идти на рынок.
Что ж не сходить на рынок? Тем более засобирались все — в том числе и чудесная женщина, похожая на гоночную яхту. На улице нас встретила странная погода — то есть в погоде, как я говорил, ничего странного быть не может, но вот менялась она сегодня каждые полчаса. То светило яркое солнце, то небо затягивалось тучами, из которых сыпались даже не снежинки, а маленькие твёрдые шарики снега, всё это потом сменялось дождём, а затем туманом.
Мы насквозь прошли через сквер, миновали железную дорогу, а затем спустились с насыпи в гигантскую впадину между домами. Там и находились районные обжорные ряды.
Пока я брёл за моими товарищами, то думал странную думу о еде. Ведь в стране моего детства еды было немного, мысль о том, что в магазине могут выбросить что-то испорченное или просроченное, трактовалась однозначно. “Выбросили” — это положили на прилавок. Не хочешь — не бери, и без тебя довольно охотников найдётся.
Но убойное кулинарное радушие моего народа, где в гости ходят поесть, — свято. Я первый перегрызу горло тому, кто будет над ним глумиться.
Не еда была в тех тарелках, не достаток, а счастье. Хочешь ноздреватого счастья Родины — не кобенься. Садись к столу — голодный год придёт, с тоской вспомнишь этот сделанный на оборонном химическом заводе пельмень, у которого внутренность из чёрного хлеба, а оболочка — из белого.
А пришёл к гурману, у которого в тарелке круглая какашка фуа-гра, так тоже не журись, в подворотне своё возьмёшь, доешь-допьёшь-закусишь.
Это как в путешествии Пантагрюэля — наливай да пей, и завтра тож, и славно век свой проведёшь.
А каждый век, каждый год его имеют свой стиль, свой шум — шум времени и вилок.
Гастрономию часто называют “французским искусством”, а про одного писателя другой писатель сказал, что тот был похож на любящего поесть француза и казалось всегда, что одежда у него в некотором беспорядке, как обычно это бывает у людей, любящих поесть, — в самом деле, хорошая и обильная еда, в конце концов, бросает в пот, пуговицы отчасти расстёгиваются! Да, да, именно так: сходство с парижским буржуа, может быть даже с министром — вот как этот писатель описывал своего знакомца и продолжал рассказывать (имени предмета описания не сохранилось): “Вокруг него мерещились испачканная скатерть, бутылка, мякиш хлеба, который обмакивали в соус”. Вот был идеал, а уж совсем не Павка Корчагин, что измождён, борется со смертельным недугом, он не вполне даже человек, а скорее символ. Шум времени и вилок наполнял литературу двадцатых и начала тридцатых — потому что её писали люди, познавшие разъедающее внутренности чувство голода.
Толстяки всегда троятся в оптической системе моего детства. Тема толстяков — вот особенность двух знаменитых романов одного худого человека. Всё в этих текстах происходит на фоне еды, во время еды, связано с едой. Девочка, притворившаяся куклой, приговаривается к казни съедением — её растерзают звери. Настоящее сражение происходит в кондитерской: “...рассыпанная мука вертелась столбом, как самум в Сахаре; поднялся вихрь миндаля, изюма, черешен; сахарный песок хлестал с полок наподобие водопада; наводнение сиропов поднялось на целый аршин; брызгала вода, катились фрукты, рушились медные башни кастрюль”. Занятия учителя танцев с говорящей фамилией — кулинарный этюд: “Пары вертелись. Их было много, и они так потели, что можно было подумать следующее: варится какой-то пёстрый и, должно быть, невкусный суп. То кавалер, то дама, завертевшись в общей сутолоке, становились похожими либо на хвостатую репу, либо на лист капусты или ещё на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа. А Раздватрис исполнял в этом супе должность ложки. Тем более что он был очень длинный, тонкий и изогнутый”. А уж сами толстяки “ели больше всех. Один даже начал есть салфетку. Он оставил салфетку и тут же принялся жевать ухо третьего толстяка. Между прочим, оно имело вид вареника”. Еда переходит в тело, а тело — в еду. Гимнаст-беглец замечает продавца воздушных шаров, вылезающего из подземного хода, и принимает его голову за кочан капусты: “Тибул не верил своим ушам: капустная голова выдавала себя за человеческую!”
Этот роман кончается как любовный роман — свадьбой народа, радостным праздником. Вообще говоря, сказка всегда кончается праздником. Что будет потом — никому не известно, а вернее — известно всем. Потом будет ад обыкновенной жизни. “Глаза его налились кровью, он снимал и надевал пенсне, чавкал, сопел, у него двигались уши. Он обжора. Обедает он вне дома. Вчера вечером вернулся он голодный, решил закусить. Ничего не нашлось в буфете. Он спустился вниз (на углу магазин) и притащил целую кучу: двести пятьдесят граммов ветчины, банку шпрот, скумбрию в консервах, большой батон, голландского сыру доброе полнолуние, четыре яблока, десяток яиц и мармелад „Персидский горошек”. Была заказана яичница и чай (кухня в доме общая, обслуживают две кухарки в очередь)”.
А вот нормальная еда, настоящая советская общественная еда — неживая, как мёртвая вода из сказок. Во время войн едой в поездах заняты одни мешочники, а кухня — место дезертира.
Когда я рассказал всё это Синдерюшкину, то он, оторвавшись от прилавка с огурцами, обозвал меня “гастрокритиком”. Слово “гастрокритик” было почище “дауншифтера” и мне решительно не понравилось. Оно было длинным и отсылало к гастриту и прочим неприятным вещам. Черт, что за гадость! Хуже этого слова, наверное, только “ресторанный критик”. (Эти ресторанные критики — особая и опасная порода людей. Я бы их сразу выводил к оврагу, только они так представятся.) Нет, ещё может случиться на вашем пути винный дегустатор, который ошарашивает публику мистическим бормотанием: “Тело этого вина… а душа этого вина… известная терпкость… букет фиалки…” Этого сразу головой в воду.