Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 12 2007)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Зато в Нижнем мы сходимся с Ольгой как два гордых посланника двух равновеликих держав, каждый с орлиной выправкой, каждый с орлиным профилем, хотя она воодушевляет только безработных на бирже труда, а я — я всеобщий утешитель; мы и в постель обрушиваемся с гордо поднятым челом, каждый во главе собственного невидимого войска. Вот видишь, я тобой обладаю, каждым могучим ударом говорю я ей — и слышу, как она взывает к своему войску: видите, как покорен!

Затем по-быстрому Ярославль, Кострома, Владимир, Пенза, Вологда, Тула, Орел, Брянск, Мурманск, Смоленск, где я испытываю мимолетный укол раскаяния за то, что когда-то пожертвовал пятьсот рублей на образцово бездарный памятник Твардовскому, беседующему с Теркиным-гармонистом, но в целом каждая возлюбленная отзывается во мне каким-то собственным поэтическим звуком, деревом, карнизом, откосом, и только Москву я со вздохом обхожу стороной.

Возрастом мы с Лерой оба были сосунками, но я еще только и умел, что ставить засосы, а она уже выучилась загадочно щуриться, внезапно застывать со струящейся сигаретой на отлете, — вылитая, одна разница — худенькая и зябко кутающаяся

в платок Белла Ахмадулина… Разумеется, она не могла не считать меня провинциальным дурачком, кем я, собственно, и поныне пребываю, а я еще не нащупал свое призвание отзываться лишь на чужие мечтанья, но, напротив, пытался вовлечь ее в свои неясные бредни, стараясь, быть может, обрести отдохновение от снедавшей меня всю мою жизнь неосознанной тоски по вечной Жене (вина перед бледной тенью в сером ватнике еще не легла на мою душу каменной плитой). Женя, Ахматова, Ахмадулина — такой, возможно, была цепочка, приковывавшая меня к Лере. Но ведь и она вроде бы не противилась, подставляя худенькую грудь под поцелуи, как под рукомойник, ведь и она, задохнувшись, восторженно шептала мне: “Сумасшедший!..” — когда я не успевал рассчитать силу своих объятий…

Словом, я был до крайности растерян, когда на последние копейки приехал к ней под Новый год в набитом под завязку ночном всеобщем вагоне, а она отправилась на вечеринку к институтским приятелям, — я так и просидел вторую бессонную ночь на вокзале, горестно уставившись в затоптанный слякотный пол. И больше ей не звонил.

Но лет через двадцать она внезапно явилась передо мной со справкой из горсправки, и мы, уже вдвоем, часа этак четыре просидели в кафе “Север”. “Ты жене никогда не врешь?” — как бы между прочим спросила она, и я спокойно ответил: “Вру”. Но врать сверх обычного не понадобилось: она приезжала раз лет этак в пять-десять, и все ограничивалось тем, что на прощание она целовала меня в губы, со смешком сообщая, что я единственное светлое пятно в ее жизни: бывший муж, генеральский сынок, оказался полным ничтожеством, да к тому же еще и жмотом, хотя в институте заваливал ее георгинами с папиной дачи, сын сынка вырос окончательным обормотом, да к тому же еще и алкашом, — на таком фоне нетрудно оказаться светочем. Да и сама она при наших сверхредких встречах всегда бывала такой умной, тонкой, светящейся серебряной с чернью горечью стареющей аристократки, вынужденной доживать среди плебса, что спазм в моей груди рассасывался лишь дня через три. Но — я уже не могу поверить в безоглядность ее грезы, а без этого мой отражатель не может усилить ее до забвения реальности, ему удается лишь на несколько дней опечалить меня: а счастье было так возможно…

В Алма-Ату, ныне Алматы, я тоже не звоню: Алсу, мне кажется, уже давно способна без меня обойтись, а потому и отражатель мой уже давно отвернулся от нее к другим источникам чарующих сказок — мы и без того уже слишком сильно разбавили вино наших воспоминаний слащавой водицей всего лишь приятельских звонков. Мне когда-то нравилось думать, что ее отец не казах, а уйгур, и страсть ее диагональных глаз была неотличима от ярости, когда она скакала на мне, златовласом витязе с полуметровым мечом, верхом в любовную сечу. Ее обрубленный шашкой конский волос распадался надвое, индиговый ореол съезжал набекрень, под азиатскими скулами проступали темные впадины, и все же не в буре был бог, а в горной хижине, которую Алсу наполняла своим журчащим лепетом. Именно в вещественных и невещественных окрестностях этой горной хижины мы подарили друг другу три-четыре тысячи летных часов счастья и даже сумели не запятнать упреками, лживыми, как все упреки, те упоительные минуты, когда мы обмирали под строгими пагодами голубых тянь-шаньских елей, устремленных в космическую синь, уходящую за сахарные изломы сверкающих снегов (“Сияет Белая Гора, как наважденье неземное!” — звучало в моих ушах), те минуты, когда мы, подобравшись, перебирались по стальному вертикальному рассекателю через бешеную оглушительную речку, когда брели по черным заплаканным камням за эдельвейсами… Вот уж кто до слез жалок в сравнении со своим гордым именем! Надеюсь, что и в ее главном мире, мире фантазий и воспоминаний, мы хоть изредка катаемся по набрякшему снегу, словно по весенней клумбе, а потом в жирном, щекочущем щеки, оседающем бисером в моей златокудрой бороде тумане тщетно ищем спуск среди уносящихся в непроглядное молоко черных заплаканных обрывов и наконец возвращаемся к жизни, разглядев, как туман сгущается во что-то строго прямоугольное, а значит — человеческое… Во мне до сих пор отзывается пронзившая меня в тот миг сказка: в противостоянии безумству природы человек человеку друг.

Прощай, мой золотой ручеек, журчи другим в своей астрофизической хижине, укрощай других диких жеребцов! И не нужен тебе никакой крем для веснушек. А тех, кто не может их включить в трогательную сказку, немедленно шли ко всем чертям.

В Болонью с ее перекрестившими небо черными прожекторами сразу двух падающих башен я тоже не звоню. Поистязали мы друг друга в пустом университетском амфитеатре, достроенном из римской каменной подковы, побродили в обнимку с нервной хохотушкой Рафаэллой (она и не знает, как это сладостно звучит: итальянка, пускай и огненно-рыжая!) под бесконечными аркадами, одурманиваясь змеящимися изумрудами и рубинами мокрого асфальта, замерли в последнем объятии перед светящейся пастью последнего автобуса — и будет. Прощай, моя милая болонка, моя пылкая вспыльчивая синьора профессборе, закатившаяся стелла миа с крепкими кусачими зубами, слишком крупными для ее вишневого ротика, как это бывает у детишек, только что сменивших измельчавшие молочные зубы на стационарные.

Прощайте все — мне ни разу не удалось развернуть ни одной по-настоящему дурманящей грезы с чужестранками: слишком мал всегда оказывался запас общих сказок, того единственного, что способно нас объединять. Потому меня всегда и ужасала жизнь на чужбине — мне не проникнуться тамошними сказками, а без сказок я никто.

Со

встрепанной ядротолкательницей Аннелизой из Бремена (что за божественное бренчание!) у нас, правда, и сейчас есть немало общих химер — бременские музыканты, пристроившиеся гимнастической пирамидкой к сверхсказочной ратуше, семейство Будденброков, неизменно представавшее мне в дагерротипичных сюртучных обликах Аннелизиных предков, развешанных по испытанным временем стенам ее родовой бюргерской квартиры, Бетховен, Нольде, которого из всех ее русских друзей знал я один, равно как и вакхическую драму “Фамира-кифаред” Иннокентия Анненского, коей была посвящена ее магистерская диссертация… И личная ее сказка обо мне тоже была вполне перспективная: Мефисто, снаружи лед, а внутри пламень! Мои лед и пламень бросали ее тискать меня с такой силой, что мне едва-едва удавалось с нею сладить. Да и когда она забиралась ко мне поплескаться под душем, временами мне казалось, что я обнимаю за плечи могучего тугого мужика, хотя полупудовые груди ее, вдвое больше тех ядер, которые она ухитрялась запулить на предрекордное расстояние, не позволяли этому впечатлению закрепиться долее чем на два-три мгновения. Она же еще и растрепанные подмышки не брила по гигиеническим соображениям… Когда же взгляд соскальзывал ниже, он натыкался там на самую настоящую мокрую ленинскую бородку. А в остальном мне ли не знать, что моя Брунгильда до крайности возвышенное существо, несмотря на то что любит целовать меня слишком уж распахнутыми губами. Так и не осознав, что мои губы не случайно оказываются на отдалении от ее гоняющегося за ними раскрытого рта, она броском спускалась на полметра ниже — и тут уж, признаю, бывала божественна. Хотя и в самом разгаре сражения могла вдруг вскинуть белые брови на потном красном лице и, вытаскивая изо рта случайный волосок, патетически воскликнуть: философы не должны говорить ничего такого, чем могли бы воспользоваться фашисты! И я, преодолевая и смеха хмык, и неги стон, ронял: тогда они все должны навеки замолчать. “Мефисто!” — восторженно вскрикивала красная девушка и с удвоенной страстью припадала к своему кастальскому ключу.

Она всегда на стороне тех, кто в данный миг представляется ей более слабым: она на стороне евреев против немцев, она на стороне палестинцев против евреев, она на стороне оборванцев против респектабельных господ, она на стороне животных против людей, — пускай бы на земле остались одни львы и крокодилы, животные не творят столько зла, как люди! Да, но они не творят и самого главного — сказок, возражаю я. Меня действительно ужасает мысль о великолепном животном мире, которым некому любоваться. То есть украшать выдумками. С годами у меня все меньше перехватывает дыхание зрелище распахнутых золотых коридоров осеннего леса, могучих сонных гор, неукротимого прибоя… Зато все рукотворное, вернее, духотворное — стихи, формулы, здания, картины, — для них у меня слезы восторга, вернее, благоговения всегда на низком старте.

Только стихи на чужом языке не приносят мне ничего, кроме грусти: эти чертоги навеки закрыты для меня. Что же тогда говорить об Аннелизином автоответчике!

Уж я-то знаю: хорошая греза все может сделать трогательным, всему подыскать красивое имя, — ну, чем плоха хотя бы та же Брунгильда? Нет, самым неодолимым, пожалуй, что я так и не сумел перекрасить в поэзию, была ее манера впиваться в меня раскрытым ртом, и я так и не изыскал достаточно деликатной формулы для своей так и не высказанной просьбы держать рот если и не на замке… Ну и зачем уж так сразу задирать ноги?.. Или уж тогда хотя бы нужно чем-то умягчать пятки, чтобы они поменьше царапались… По телефону, словом, у нас лучше получается. Хотя и там в половине случаев нарываешься на автоответчик, и он чеканит ее голосом какие-то немецкие команды, в которых я невольно разбираю архетипические “хальт!”, “хенде хох!”, “цурюк!”, “абтретн!”, и только заключительное “ауфвидерзейн” позволяет мне перевести дыхание.

Сказки, которые мы усваиваем в возрасте беспредельной доверчивости, разрушить почти невозможно. Послюшай, это Хххильке, Хайне, Стефан Геохххге, восклицает она и, разнеживаясь всем своим обветренным крестьянским лицом с не причиняющими ей ни малейшего беспокойства белесыми бровями и ресницами, начинает скандировать что-то устрашающее: аххбайтен, аххбайтен, цухххюк, хенде хох, айн-цвай-дхххай, яволь, Дойчланд, Дойчланд иубехх аллес…

Это просто проклятие.

Правда, когда я по телефону все-таки попадаю на нее самое, то, несмотря на взрыв восторга, всегда оказывается, что она куда-то бежит — на тренировку, на лекцию, на концерт… Ну, так и у меня дел выше крыши, баба с возу, мужик в пивную. И все же, когда звонит она сама: “Пххиветь!!!” — под слоем мерзлоты во мне вздрагивает радость и нежность: я не могу не отзываться, таков уж мой рок. Это еще очень мягкое наказание за мой тягчайший несмываемый грех… А отзываться моей Брунгильде вообще-то сплошное удовольствие — она на редкость милое существо.

Какое счастье, что все мои невесты полуночные живут в разных городах — иначе их грезы разорвали бы меня на клочки!

Потому-то я и вовсе перестал звонить моим питерским возлюбленным, ибо сколько же можно уворачиваться от встреч, которым ничто не препятствует! И я даже в часы самой безнадежной тоски не кажу носа в серо-буро-малиновую изъязвленную Коломну.

К погребку “Последний гость” я выбрел из мокрой вьюги в столь поздний час, что и впрямь оказался последним гостем в этом обломке советского общепита с растопыренными трубчатыми стульями и столами из голубого пластика с дюралевой окантовкой. Я спросил чаю и, вероятно, погрузился в столь мрачную отрешенность, что сожженная пергидролем буфетчица, она же официантка, присоединила к полузабытому, но оттого еще более родному граненому стакану с источающим жидкий янтарь пакетиком тарелочку с бутербродом, поверх ветчины выложенным какими-то травками (я умею различать лишь несъедобные растения). “Думает, у меня нет денег…” — мгновенно сообразил я и поспешно закивал ей со скорбной улыбкой, благодарственно сложив руки домиком. Она ответила мне взглядом, полным сострадания — заслонившим от меня ее намалеванные червонные губки сердечком…

Поделиться с друзьями: