Новый Мир ( № 12 2007)
Шрифт:
Но и сейчас уже пора в последний раз вздохнуть над теми, кто далече, а тех, кого уж нет, — тех под свинцовую плиту: не время грустить, время собирать в кулак все силы, все скудеющие запасы нежности, щедрости и сострадания, чтобы дарить живым, что недодано мертвым. Пора набирать Великий Новгород. Господин Великий Новгород. Госпожу Великий Новгород. Это очень надежное средство снять усталость — позволить себе микроскопическую колкость, чтобы тут же устыдиться и распрямить сникающую нежность приливом раскаяния.
Но когда я наконец берусь за трубку, в свинцовый люк, словно с цепи сорвавшись, привычно, но всякий раз неожиданно начинают отчаянно колотить чьи-то
Однако глубь моей души, этот дикарь с волчьим нюхом и орлиным глазом, лишенный малейших проблесков разума, недоступен вразумлению — он верит лишь тому, что видит собственными глазами. И я предъявляю ему Леонида Ильича, упоенного собственной торжествующей правотой… И глубь немедленно отвечает приступом удушья. Еврей, подсевший на альтруистическую грезу, часто нелеп, но почти всегда трогателен; еврей, одержимый эгоистической грезой, часто разумен, но всегда мерзостен.
Но ведь какой чудной девочкой она была!..
Странно… Из всех любивших меня хороших девочек сорока с лишним лет рядом со мною не осталось ни одной. Именно хорошие девочки первыми начинали убивать сказку утилизацией. Но они ведь и впрямь были ужасно хорошие!.. Умные, порядочные, с высокими представлениями обо всем на свете…
Прямо жуть берет — а вдруг это я чего-то не понимаю, ведь они, такие хорошие и правильные, не могут быть неправыми!
Ответить на это я могу одно: царство мое не от мира сего. Любовь дана нам для того, чтобы витать в облаках. Моя неизбывная вина может заставить меня служить и земному — но только тем женщинам, которым ничто иное недоступно. Однако и хорошие девочки рано или поздно отворачиваются от моего заоблачного королевства — греза должна согревать дом, а не вселенную.
Да и моя новгородская Ярославна была на диво хорошей девочкой, когда мы встретились…
Была . Так-то однажды вылетит свинцовый воробей и уложит наповал. Расскажу лучше, какой царь-девицей она мне представилась в тот миг… Вот и снова вылетело: представилась . Нет, надежнее держаться чистых звуков, не вдаваясь в грубый смысл.
А звуки ей предшествовали волшебные, обворожившие меня в таком младенчестве, когда случившимся впервые, а потому нездешним было все — петух, коза, мотоцикл, циркулярка… Ведь без разделения мира на здешний и нездешний, на высокий и низкий невозможна никакая поэзия — поэт только и умеет видеть в здешнем намек на нездешнее, в низком — на высокое… А я заглянул в нездешнее, стоя на коленках перед “тубареткой”, — я же от рождения умел читать; помню только, кто-то с вышины укоряет меня: ты чего шевелишь губами? — я и начал брать прямиком в душу волшебные слова: Ильмень, Садко, бел-горюч камень, гусельки яровчатые, палаты белокаменные, дружинушка хоробрая, корабли червленые…
Книжка околдовала меня тем необратимее, что была без картинок и не сплющивала грезу в грубую конкретику, а потом еще и сама куда-то улетучилась, поманила и тут же растаяла: папа, верный священному долгу всякого правоверного русского еврея приобщать автохтонов к их собственной культуре, дал ее на вечное чтение соседскому Сому, совсем большому, лет как бы не тринадцати, и он встретился мне в пружинистом от прессованных опилок переулке непривычно растерянный: мне твой батя законную книжку дал, называется… Он помедлил и с трудом выговорил: б…лины.
Студентом я катался в Новгород не просто как на праздник — как в сказку. На своем каретном дворе — на Средней Рогатке — приветственно поднимал руку, и если не первый, то двадцатый или двухсотый (какая разница, если впереди вечность!) “газон” или “ЗИЛ” непременно взрывал землю на обочине. Я подбегал, вскарабкивался на горячий дерматин в провонявшую упоительным бензином кабину и тут же принимался развлекать водителя, каждый раз на ходу сочиняя новую байку, какое мы, археологи, дурачье: нашли окаменелую щепку и решили, что это коньки, а это оказалась вешалка. Ну, народ, приятно дивился шоферюга, проникаясь ко мне самым искренним расположением: всегда проще завоевать симпатию глупостью, чем умом — каждый в общении стремится укрепить собственные, а не чужие химеры.
В свои владения я въезжал с легкой улыбкой сострадания к слабоумию советской власти, столько сил угрохавшей на то, чтобы превратить диво дивное, чудо чудное нашей земли в промзону со сквером им. Ленина посередке, и все зря: бесполезно истреблять предметы, если оставляешь имена — вече, прясло, детинец, звонница, било… Софийская сторона, Торговая сторона… былинный Ильмень, сказочный Волхов, древний и мохнатый, как волхв… А там маячат уж совсем нездешние миры — Готский двор, Варяжская божница, Ганзейский союз… Деланная скромность знающих свою красу белых и необмятых, словно русская печь, церковок…
И если бы у совдепов поднялась рука и на них, я бы все равно отдал всю свою нежность и получил бы все свое счастье от одних только их имен — от Спаса на Нередице, от Федора Стратилата на Ручью, от Николы на Липне, от Ильи на Славне, от Успения на Волотовом поле, Ивана в Кожевниках, Благовещения на Мячине, Троицы на Редятине, Двенадцати апостолов на Пропастех, что на Десятинной улице…
Я и в трехтысячный раз приближался к этому бесхитростному чуду на зеленом лужке над зачумленными костями среди гениально подобранных советской властью для самопосрамления шлакобетонных декораций, невольно смягчая поступь и задерживая дыхание, чтобы ненароком не повредить невыносимую хрупкость этого совершенства: на полградуса изменить углы — и уже проклевывается то туповатость, то эстетское стилизаторство, на полмиллиметра заузить или расправить — и в шейке, в плечиках намечается то рахитизм, то борцовская быковатость…
Думал ли я, что через тридцать лет под покровом ночной тьмы я буду спрыгивать со взмыленного скакуна у бетонного терема с видом на самую трепетную мою сказку, у пятиэтажного терема, где уже все глазоньки проглядела моя Василиса Прекрас… Нет, мне так и не удалось подобрать для нее красивое имя — все время получается или дешевка, или казенщина. Удивительное дело, мне ничего не стоит найти спокойные красивые слова для любого народа, их нет у меня только для евреев и для русских, ибо ни о тех, ни о других невозможно говорить спокойно — непременно рождается какой-то опережающий напор, ибо и тем и другим всегда приходится говорить о себе в присутствии предполагаемого недоброжелателя. Только евреи лишились возможности спокойно говорить о себе в своем кругу из-за того, что окружены победителями, — русские же, наоборот, собрали под свою руку слишком много побежденных. Чтобы сохранить превосходство собственной химеры, требовалось не только напрягать ее сверх сил, но и — утилизировать ее, что для грез еще более убийственно, чем гужевая повинность для Пегаса.