Новый Мир (№ 2 2010)
Шрифт:
Садулаев изображает (и чрезвычайно талантливо и смешно) в «AD» мир, в котором не осталось не просто ничего святого, а просто ничего истинного, ни правого, ни левого. Данилкин, критикуя роман за непонятность, спрашивает: «Что такое
этот ключевой для романа образ — или метафора — гермафродита?» Не что иное, как метафора общества, в котором срослись самые несочетающиеся понятия, и ничего хорошего из такого симбиоза не вышло. Добро и зло прекратили борьбу за сердце каждого человека и просто поделили сферы влияния. И странен другой вопрос Данилкина к Садулаеву: «...писателю Садулаеву нужны не потоки патоки и лавровые венки — а кто-то, кто отвечал бы за Ordnung. Кто командует, а? Где команда?» Командовать парадом будет Катаев, и именно это (а не «один из самых уникальных случаев саморазрушения
Катаеву дается куда больше, чем Семипятницкому в «Таблетке». Назначение Максимуса Садулаев описывает как способ «упорядочивать хаос», а итог жизни такого героя — «и он падает на поле этой космической битвы, мертвый, но непобежденный». Катаеву же дается истина. Не какая-то глобальная истина, не концепция справедливого устройства общества или что-то в этом роде (как раз выстраиваемые Катаевым концепции его друг и единомышленник Литвинов называет торчащим над реальностью «голым фаллосом из латекса на витрине специализированного магазина <...> для любителей интеллектуального БДСМ»). Катаев просто в самый нужный момент — в финальной сцене «AD» — находит в себе смелость сказать правду. Самую банальную, подчеркнуто банальную («Солнце встаёт на востоке, где же ему еще вставать? Ведь восток — это сторона, где восходит, востекает солнце!»). Но правду. И это позволяет ему победить дьявола, вместо того чтобы заключить с ним сделку. Катаев — очень цельный герой, местами даже слишком литературный (в сравнении с тем же Семипятницким). Но именно такого героя нет в современной литературе! И именно такими героями изобилует литература русская классическая. Это ли не шаг в сторону великой литературы через преодоление мозаичной поэтики современного романа?
Вернемся к Снегирёву и его герою. Он обретает свободу, что перекликается скорее с финалом Семипятницкого в «Таблетке». Но при этом Овчинников обретает и веру в Бога — а что это, как не истина для того, кто верит? И в конце романа он произносит слова, которые для него являются главной и единственной правдой. А это уже ставит его на одну доску с Павлом Катаевым. Он куда меньше похож на него, чем на Семипятницкого. Но то, как решают авторы судьбу своих героев, сближает их гораздо сильнее.
Два очень разных по возрасту, статусу, оттенкам таланта и писательским принципам автора пишут совершенно непохожие на первый взгляд книги, в которых легко обнаруживаются точки соприкосновения и сближения. Не это ли определило их схожую судьбу в рамках премиального сюжета «Национального бестселлера» в этом году?
Хотелось бы думать именно так. Если критика обращает внимание на эти романы, значит, обществу еще важно читать произведения о героях, ищущих и обретающих истину. Значит, оно еще не целиком погрузилось в послекризисный AD. Значит, Снегирёв и Садулаев не зря написали свои романы. «Ом тат сат. На благо всем еще живущим».
Кирилл Гликман
[1] В Книжной полке Валерии Пустовой («Новый мир», 2008, № 12) уже было высказано резко отрицательное мнение о романах Германа Садулаева. Отдел критики счел возможным привести иную точку зрения на творчество писателя. (Примечание редакции.)
Изображение слова
А н д р е й Б а л д и н. Протяжение точки. Литературные путешествия. Карамзин и Пушкин. М., «Первое сентября», 2009, 576 стр., илл.
Здесь мы имеем дело не просто с книгой, а с настоящим путевым журналом.
Иначе говоря — с отчетом путешественника, к которому то подшивается новый лист, то, наоборот, безжалостно выдирается, для того чтобы засунуть его в бутылку и кинуть по волнам (вариант — заложить в основание пирамиды из камней, сложенной на перевале).
Внимательный читатель, путешествующий вдоль каждой строки, понимает, что перед ним только первый том из трех, а проект «Протяжение точки» посвящен исследованию пространства классического русского текста: «от Карамзина до Чехова. Первый том — литературные путешествия Карамзина и Пушкина; второй — от Гоголя до Толстого. Третий, планируемый, полный уже наполовину, — спор о пространстве и времени Толстого и Чехова».
Но Толстой все время проникает в пространство Пушкина. Движения Льва по России сплетаются с путешествиями Александра, причем не дожидаясь ни второго, не третьего тома.
Итак, со времени изобретения туризма у нас особое отношение к путевым отчетам.
Демократичность путешествия привела к девальвации взгляда в окно, обесцениванию фотографии чужого города и однотипности воспоминаний о дороге.
Продолжить можно цитатой из Владимира Набокова: «Предлагаемая русская книга относится к английскому тексту, как прописные буквы к курсиву или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо. „Позвольте представиться, — сказал попутчик мой без улыбки. — Моя фамилия N.”. Мы разговорились. Незаметно пролетела дорожная ночь. „Так-то, сударь”, — закончил он со вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный день, мелькали печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и сям еще горели, или уже зажглись, окна в отдаленных домах... Вот звон путеводной ноты». Для Набокова путешествие было перемещением, он вообще застал в детстве этот аристократический обряд — матроска, берег Ниццы, крахмальные скатерти в купе и шезлонг на палубе парохода.
А вот мы все — в другой эпохе.
Но более того, мы в другой эпохе по отношению к великой русской литературе. И теперь архитектор Балдин показывает нам связь этой литературы с географией, а перемещения — со стилем, способом высказывания.
«Архитектор», кстати, сильное слово, означающее еще и «надзирающий за устойчивостью». Балдин как профессиональный архитектор исследует пространство на устойчивость — это пространство особое, воображаемое, по большей части созданное не политиками и историками, а русской литературой. Литература наша, будто земная кора, подвижна и текуча. По ней можно плыть, по берегам ее передвигаться — разными способами.
Книга Андрея Балдина напоминает переплетенный журнал русского путешественника. Текст, буквицы, чертежи и карты… Это — настоящая книга, в том утраченном ныне качестве, когда в ней едины слово, буквы и заставки, а также рисунки (Балдин сам иллюстрировал «Протяжение точки», и иллюстрации эти — карты, схемы, тонкая графика — отсылают к старинным книгам о странствиях, где на гравюрах были изображены координатная сетка, какой-то псоглавец, а также схема навигационного инструмента, где каждая деталь помечена латинской литерой).
Внимательный художник и иллюстратор, Балдин считает чрезвычайно важным, что и как рисовали его предшественники, знаменитые писатели и путешественники: «Придя домой, на листе рукописи, как обычно, среди виньеток и зачеркиваний, Пушкин нарисовал портрет усопшего англичанина Георгия. Срисовал из книги. Портрет отличается от привычных пушкинских зарисовок: все они в профиль — этот в три четверти. Важное различие; во-первых, один этот поворот показывает, что рисунок сведен с образца, во-вторых, так в обычно „плоские” росчерки Александра характерным образом вторгается искомое нами пространство: поворачиваясь в три четверти, Байрон „отрывает” физиономию от листа, выставляет нос в воздух. Романтик Георгий оказывается „реалистическим” образом опространствлен. Пушкин, стремясь подчеркнуть это выставление бумажного героя вон из страницы, наводит на нем светотень, причем не просто штрихует лоб и щеки Байрону по кругу, но различает грани на лице героя. Пушкину удается „архитектурный” рисунок (специалисты меня поймут). И, хотя линии его медленны, видно, что руку ведет не мысль Александра, но желание совпасть с образцом, гравированным портретом из томика Байрона, все же общее впечатление — изъятия героя из бумаги на свет Божий — остается. Пушкин сам себя извлекает из бумаги в мир больший. Он пишет, отбрасывая тесные, непоместительные отрывки, бракуя сцену за сценой именно из-за их ощутимой неполноты, „вырезает” из себя, прежнего и „плоского”, вещь, прежде не виданную: текст в пространстве. Рисовал Александр хорошо; и без этих предположений Байрон в три четверти легко мог у него получиться».