Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 2 2011)
Шрифт:

Русская глагольная система тоже преподносит сюрпризы. На вид она проще английской, на что я и пытаюсь указать своим ученикам. Да, говорят они, наша система, наверное, сложнее, и времен у нас больше, но это, в конце концов, можно выучить! Я понимаю, что они имеют в виду. Система сложна, но в большой степени формализована, а значит — легче поддается усвоению. Русская же категория вида упорно не желает выстраиваться в систему. Каждый конкретный случай нарушения правила объяснить можно, но как же трудно в таких условиях добиваться автоматизма! Упомянем для полноты картины еще и глаголы движения. Многие ли носители русского языка осознают, что эти самые глаголы движения могут быть “однонаправленные” (идти, ехать и т. п.), а могут быть “туда-сюда, круговые” (ходить, ездить и т. п.)? Причем если к этим последним добавить приставки, то они частично утратят свои “круговые” свойства — получится “уходить”, например, или “приезжать”.

Как нетрудно догадаться, ряд этих ужасов я могу продолжать почти до бесконечности. Однако задача моя состоит совсем не в этом, а в том, чтобы, несмотря ни на что, обучить студентов всей этой премудрости. Какое-то время назад моя коллега-американка дала мне замечательный педагогически-психологический совет. “А ты делай вид, что все нормально”, — сказала она и была совершенно права. Сочувствие, особенно со стороны носителя языка, служит ясным сигналом безвыходности положения. А положение, в общем-то, отнюдь не безвыходно. “Ничего, ребята, — говорю я им. — Все в порядке, шаг за шагом, тактика малых дел, разберемся”. Это приносит свои плоды.

Есть еще одна стадия отчаяния — “стилистическая”, но она наступает значительно позднее, когда они уже вполне прилично владеют русским. Один мой студент принес мне работу по “Зимнему вечеру” Пушкина (“Буря мглою небо кроет...”). В этой работе была такая фраза: “Поэт сидит в своей лачуге и смотрит на хорошо знакомую ему старушку”. И все — я оказалась в тупике. Грамматически — правильно; фактически — лачуга, конечно, под вопросом, но Пушкин же сам ее так обозвал, так что тоже выходит правильно. Арина Родионовна — старушка? Старушка. Поэту знакома? Еще как знакома! Исправлять — нельзя, оставить как есть — невозможно. С этими “старушками”, кстати, вообще беда. В любом словаре адаптированного издания это слово переводится как “old lady”. И получается совершенно как в старом анекдоте: “Говорит старуха деду...” [1] . В результате долгих объяснений и обсуждений мне обычно удается убедить их в том, что разнообразие обозначений одного и того же существует не для того, чтобы сбивать их с толку, а также в том, что тут есть свои плюсы, — стилистическое разнообразие дает возможность разным группам персонажей изъясняться совершенно по-разному. Один мальчик, помнится, восхищался тем, что в русском переводе “Хранителей” хоббиты говорят на одном языке, эльфы — на другом, кто-то там еще — на третьем.

За время преподавания я в полной мере овладела искусством обратного перевода и разгадывания совершенно энигматических текстов. Читаю такую, например, фразу (речь идет на этот раз о стихотворении “Узник” — “Сижу за решеткой в темнице сырой...”): “Пушкин завидует птицам, он хочет их есть”. После нескольких минут столбняка следует озарение: ну конечно! “Есть” — это не о еде, это он перепутал с формой глагола “быть”. Пушкин хочет быть вольной птицей — чего же тут непонятного!

Некоторые трансформации современного русского языка тоже создают довольно неожиданную проблему. Я, правда, уже перестала опасаться, что меня сочтут ненормальной, когда, в ответ на вопрос “как по-русски то-то и то-то?”, я добросовестно выдаю все “аккаунтинги”, “маркетинги” и т. п. Вообще я не адмирал Шишков и охотно верю, что все это хорошо и правильно, что наш великий и могучий в конце концов все сборет. Проблема у меня совершенно конкретная. Проверяю я работу по новым словам и вижу там что-нибудь вроде: table — перевод: “тэйбл” — и думаю: уж не я ли их соблазнила “трэшами” и “хоррорами”? Однажды я поделилась своими сомнениями с друзьями-лингвистами, которые как раз все время объясняют, что язык в полном порядке, — и они хором радостно ответили мне: “Ну конечно! Так всегда и говорили: фэйсом об тэйбл!”

 

“Собачье сердце”

 

Некоторые художественные тексты не подразумевают возможности двойной трактовки и, соответственно, неоднозначного отношения к героям. Такова авторская установка. Однако все плюсы и минусы, изначально расставленные автором, сохраняют свою сущность только в том случае, если у автора и читателя единая система координат, — иными словами, если текст воспринимается с точки зрения одного и того же историко-культурного контекста. В противном случае возможны недоразумения — и еще какие! Выход, разумеется, состоит в том, чтобы заранее сообщить далекому от контекста читателю как можно больше информации об этом самом контексте.

Однако некоторые произведения обладают какой-то особой, повышенной сопротивляемостью. Один из ярких примеров — “Собачье сердце”. Российскому читателю довольно очевидно, что Шариков — чудовище, а Преображенский — герой положительный. С точки зрения американских студентов, дело обстоит совсем по-другому. Преображенский им с самого начала сильно не нравится.

Аргументы — следующие (я располагаю их в порядке возрастания сложности контраргументации).

Во-первых, Преображенский ставит опыты над животными. С этим все более или менее просто. Я объясняю, почему бессмысленно подходить к одной эпохе с мерками другой и вообще — что такое “анахронизм”.

Дальше так: почему бы Преображенскому не дать приют парочке бедных и бездомных? Этот аргумент не имеет никакой привязки к реальности, это — всплеск абстрактного гуманизма, и я знаю, что с этим делать. “Скажите, — говорю я моему собеседнику, — сколько комнат (читай: спален) в доме ваших родителей?” — “Восемь”, — простодушно отвечает он. (Заметим, что родители его совсем не богатые люди и честно вложили в этот дом большой кусок своей жизни.) “Теперь представьте, — продолжаю я, — что к ним ни с того ни с сего заявились люди, живущие на социальное пособие, и сообщили, что переезжают к ним в дом. Что бы они сказали, по-вашему?” — “Вообще-то мои родители — добрые люди...” — неуверенно бормочет он, и спор затихает сам собой.

Дальше — больше. Преображенский говорит очень странные вещи. “Не люблю, — говорит, — пролетариата”. Как же можно не любить рабочих вообще, всех сразу? Преображенский, говорю я в ответ, выступает с позиций здравого смысла и вообще являет собой оплот разума и логики — один из последних в окружающей его безумной реальности. В частности, он следит за тем, чтобы слова не превращались в заклинания, чтобы они имели не мистически-абстрактный, а реальный смысл. Формулировка “любить пролетариат” нелепа, и профессор эту нелепость добросовестно обнажает.

Еще хуже с “прямым делом — чисткой сараев” (“и вот, когда они <…> займутся чисткой сараев — прямым своим делом...”). Он, что же, хочет сказать, что люди не могут переходить из одного социального слоя в другой и заниматься тем, чем им хочется? Нет, говорю я, отлично осознавая, что вступаю на крайне зыбкую почву, — он хочет сказать, что, прежде чем управлять государством и решать проблемы международной политики, неплохо бы этому — и вообще чему-нибудь — поучиться. И если в разговоре об уплотнении лукавил мой студент, то здесь, конечно, лукавлю я. У меня просто нет другого выхода. Тут оказываются затронуты смысловые центры их мировоззрения. Идея непреодолимости социальной стратификации им органически чужда. Что бы я ни говорила, они интуитивно “чуют” в Преображенском социальную брезгливость — и не знают, что с этим делать.

На первом занятии по “Собачьему сердцу” я рассказываю об истории его написания и публикации. Точнее, о многолетнем запрете на публикацию. И заранее предупреждаю, что на последнем занятии попрошу ответить на вопрос, почему повесть оказалась абсолютно неприемлема для советской власти. Почему сочли возможным опубликовать “Мастера и Маргариту” — но не “Собачье сердце”? Сначала студенты пребывают в полнейшем недоумении. В самом деле, если считать, что Преображенский описан Булгаковым как крайне неприятный тип, то непонятно, почему бы и не опубликовать. Постепенно они начинают лучше понимать что к чему, мне более или менее удается убедить их в том, что Преображенский не так уж плох, и я потихоньку подвожу их к выводу: потому и невозможно было опубликовать, что булгаковский Шарик — милейший пес, не превратили бы его в человека — и не получилось бы чудовища. К этому моменту они уже в состоянии провести параллель с российской историей, но параллель эта приводит многих в крайнее смущение. В самом деле, ведь если провести ее чуть дальше, всего на шажок, то могут вспомниться (и вспоминаются!) “Унесенные ветром” — и что же, в этом случае так же рассуждать? Не нужно было делать из рабов свободных граждан? (Знали бы они, что начальник американской компартии, товарищ Гэс Холл, лично просил советское правительство не переводить роман Митчелл на русский язык — и именно по этой причине! К счастью, они даже не слышали о товарище Гэсе Холле.)

Я могу сколько угодно уговаривать их рассматривать произведение в контексте — они все равно будут по-своему правы, не выходя за рамки собственной системы ценностей. Разумеется, мне немного жалко, что из-за этого им не оценить в полной мере великолепного булгаковского ехидства, но тут уж ничего не попишешь.

 

8 Марта

 

Придя на работу, я, как обычно, быстренько проглядела “бумажную” почту. Из кучки писем торчал нежно-фиолетовый листок. “Международный женский день 8 Марта! Собрание и концерт состоятся там-то и во столько-то!” Я машинально скомкала его, выбросила в помойку и занялась ежедневными делами. Минут через пять мне стало не по себе. Что-то было не так, но что? Прошло еще минут пять — и меня наконец осенило. Позвольте! Какое 8 Марта? Где я нахожусь? Не тот этот город и полночь не та!.. Что происходит?!

Поделиться с друзьями: