Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 3 2005)
Шрифт:

Единственный ответ переписки — внезапный ее слом.

Вот чем потенциально силен эпистолярный жанр — механизмом драматургии: нет рассказчика, подготавливающего читателя к новостям. Как гром среди ясного неба, переписка любовников меняется на чисто приятельскую, огня — на… не на лед, а на комнатную температуру — тут только театр абсурда мог бы конкурировать с почтовой драматургией. О “бессмертной” любви написано 17 октября 1928-го, затем отсутствие писем (не считая коротенькой деловой записки Цветаевой) до нового года. Ничего страшного, напротив: частые встречи, не до писем, предполагает читатель, но вот Марина Ивановна поздравляет Николая Павловича с Новым, 1929-м годом — и это уже новая почтовая реальность. Начинаешь ощупывать книгу, всматриваться в корешок: не выпала ли страница, не попал ли тебе бракованный экземпляр. Куда подевались те два “Колумба” любви?

Ищем ответа в дневниковых записях Цветаевой. “Кто-то взял у нас и осень (ни разу не были в мёдонском лесу и только раз — вчера — в парке). А что зимой будем делать?”29 Недаром Цветаева мечтала о “невозвратимом

сентябре”: знала наперед, что возьмут у них и октябрь с ноябрем в медонском лесу. Знала, кто возьмет, о чем предупреждала Гронского в сентябре. На что получила умилившее ее предложение: “Милая Марина, а разве Тебе нельзя помогать мыть посуду и подметать комнаты?” За что благодарила его по-своему, по-ихнему: “Нет, дружочек, мы с тобой будем мести — леса, с ветром, октябрьским метельщиком”. Но — это утешение, мечта, в которую сама она теперь мало верила. Ходить вместе по медонскому лесу весной 1928-го получилось у них по одной простой причине: у Эфронов нашла приют родственница Андреевых, за то помогая по хозяйству и присматривая за трехлетним Муром, а осенью она ушла. Просто. С другой стороны, не очень: причины и следствия в любви порой меняются местами. Увяла ли любовь, потому что они перестали ходить по медонскому лесу? или ходить перестали, так как “что-то кончилось”? Только раз в письмах последующих лет договариваются они: “пойдем ходить”. Нередко при этом планируют вместе идти на литературный вечер, в гости и проч. — это, однако, для них совсем другое совместное времяпрепровождение — не “на воле, на равных правах с деревьями”.

“Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней ”30 — Цветаева, объясняя конфиденту Анне Тесковой затухание “огненной” любви, немногословие компенсирует подчеркиванием последнего слова. Хороша жизнь или нет, “душа питается жизнью”, вынуждена была признать Цветаева в письме к Пастернаку на пороге 1930-го; у них же, добавляла она, “душа питается душой, саможорство”31. Но с Гронским, судя по их переписке 1929 —1930 годов, Цветаева виделась часто. Подавляющее большинство этих примерно шестидесяти уже не Lettres d’amour — деловые записки Цветаевой, неизменно приветливые и прямолинейные. Чаще всего это бытовые просьбы, но во время летних разъездов записки переходят в письма, то есть обретают голос. Голос дружбы. Редкие теперь письма Гронского столь же теплы, сколь независимы по тону. (Он не дает спуску Марине Ивановне, когда считает ее неправой. В забавной их перебранке по поводу знаменитой мейерхольдовской постановки “Ревизора” победа остается за ним: он видел и судит, осуждает; она защищает не видя.) Если нет ни малейшего намека на пробежавшую между ними кошку, то нет и следа той “кошки”, “сквозь шерсть и блохи” которой Цветаева прочитывала “всё”, читай: любовь.

Над этими эпистолярными равнинами возвышаются вдохновенные письма с гор Гронского, где он предстанет поэтом гор раньше, чем Цветаева прочтет его поэму “Белладонна” и напишет эссе “Поэт-альпинист” после его гибели в ноябре 1934-го. “Одержимый демоном ходьбы, я предпринял труднейшее восхождение. <…> Поэма моя почти кончена <…> Молодо, но уже не юно ” — весть о “Белладонне” пришла к ней еще летом 1929-го. Но почему же он так и не предъявил ей свой tour de force в стихотворчестве при том, что год назад слал и слал в письмах на ее суд свое “юношеское заикание” (так Цветаева квалифицировала те стихи в “Поэте-альпинисте”)?32 Объяснить это — было бы объяснить, почему завяла их любовь. Если Lettres d’amour вдохновляют постороннего читателя на построение гипотез о причинах зарождения любви, то на вопрос о причинах ее смерти отвечает гробовое ее молчание в последующих письмах.

Любовь трудно объяснить, но сама она объясняет ряд явлений. В частности, всплеск цветаевской лирики в 1928-м. Уже через несколько дней после их сближения в апреле Цветаева сообщает Гронскому, что собирается писать о Нинон де Ланкло (1616 — 1705), знаменитой пожирательнице сердец своего века, причем “в срочном порядке необходимости” и что, возможно, это будет ее “первая живая, насущная вещь за годы” (сравнивая, должно быть, с такими далекими от жизни вещами, как “С моря”, “Попытка комнаты”, “Новогоднее”, “Поэма Воздуха” и др.). Насущным для нее оказывается сюжет о том, как у Нинон родился сын, а на отцовство претендуют аж четыре юноши! “Вещь, касающаяся Вас”, — замечено вскользь Гронскому. Если не раньше, то теперь восемнадцатилетний Гронский должен ощутить вкус цветаевской безмерности; в поэзии — в “Поэме Воздуха”, в “Поэме Лестницы”, к примеру, — он уже с ней — безмерностью — столкнулся и не испугался. На ее истинный размах есть указание в цветаевской записной книжке: “Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются тем размером чувств, которые во мне вызывают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто: безмерность, встающая на пути”33. Стало быть, не он, и не в ней, и не чувства, а безмерная поэзия.

Сохранились лишь наброски34 — “Отрывки Ниноны”, — занятные, забавные, возвращающие Цветаеву ко временам ее Казановы (теперь в юбке!). Но можно ли дважды ступить в ту реку, что есть поэт? “Нинона” бросается, пишутся более насущные вещи: “Разговор с гением”, “Наяда” (“Горделивая мать / Над цветущим отростком, / Торопись умирать! / Завтра — третий

вотрется!” — что за мать и сын здесь? ответ двоится) и помимо сверхнасущной “Оползающей глыбы” еще несколько стихотворений, прямо связанных с Гронским. И — через шесть лет — цикл “Надгробие”. “За то, что некогда, юн и смел, / Не дал мне заживо сгнить меж тел / Бездушных, замертво пасть меж стен — / Не дам тебе — умереть совсем!” — этим благодарственным и, к слову, самым слабым строкам в целом великолепного реквиема далеко до междустрочного “спасибо” эротической “Оползающей глыбы”. Там были связанность и непредсказуемость стиха, тут, увы, отчего-то клише за клише. Стихи все же как-то подтянутся в глазах уже посвященного читателя, если остранить, “замертво пасть меж стен”, прочесть тут пешеходчество Цветаевой не на жизнь, а на смерть.

Любовь Цветаева незамедлительно обращала в стихи, Гронский — в покорение горных вершин, а затем уже в стихи — если говорить действительно о достижениях в поэзии. Жанр своей лучшей вещи — “Белладонна” — Гронский сузил до альпийской поэмы, словно предсказывая, что ему суждено состояться в поэзии лишь как поэту-альпинисту . Его путь видится мне траверсом трех вершин: 1) та вершинная любовь, в которой Цветаева находила не чувство, а “нечто в чем и из чего происходит” (происходит что? “всё!”, ответила бы она); 2) высший пик горной цепи Дофинейских Альп — Белладонна; 3) “Белладонна”, его собственная поэма Горы, потому что можно найти “небожительницу любви” в пейзаже этой поэмы.

Прежде всего Белла-Донну — Прекрасную Даму — прочитываем в названии поэмы. Цветаева различает ее сразу и только так называет и поэму, и вершину, когда цитирует поэму в своем эссе-реквиеме. “В бездонном цирке Белла-Донны, / В гробу любовников высот”35 — должна была она услышать горное эхо ушедшей любви. И в озорном мальчишестве — необходимом снижении необходимо высокого штиля: “Черт! — с Ледяницей женихаться / Не пожелаю и ежу”, “Теперь и черту не взобраться / На женщину” — это о трудности последних метров подъема на пик36.

Несравненно весомее Цветаева присутствует в фундаменте поэтики “Белладонны”: “Не буду скрывать — Гронского я выкормила. <…> Поэму я в отдельных местах ощущаю, словно написала ее — я, а некоторым строчкам улыбаюсь, как собственному открытию”37. Но ведь поэма классична, даже архаична, звук совсем не цветаевский, скорее от державинского “Водопада”, где ж тут сходство с Цветаевой? Так ведь Гронский и не думал ни ей подражать, ни Державину — Цветаева справедлива в своей защите Гронского от подражания Державину (признавая благотворное влияние: “именно влияние: реки в реку, отца в сына”38) и в раскрытии подобного же родства Гронского с ее поэзией: “Гронский Белла-Донны похож на меня, как сын на мать, — точнее и полнее я не могу сказать”. И все же уточняла: “Что в Белла-Донне мое? Мускул и свобода”. Снова, как в “Стихах Пушкину”, идет рефрен “мускула”: “То, без чего всё — ничто — мускул. Мускул атлета, перенесенный в область духа”39.

Эссе “Поэт-альпинист” с равным успехом могло бы называться “Альпинистом-поэтом” — так проникновенны те страницы, где Цветаева славит в Гронском альпиниста, а в альпинисте поэта гор, пиши он стихи или нет. Дождалась она несчастного случая, чтобы выразить не раз пережитое ею счастье ходить по горам. То ли оттого, что она не поэт счастья, то ли потому, что она не поэт-пейзажист, горы в ее стихах более заметны в символическом пейзаже, нежели в чувственном. Теперь же она как рыба в воде — в прозе, которая и пишется-то ею в 30-е годы для воскрешения той земной жизни, что в отдельных мгновениях близко подходит к счастью. Да и кредо альпиниста — “Я над самим собой”40 — знакомо ей не понаслышке, а по карадагским походам с Волошиным “часами — летбами — все вверх, все вверх”41 или по ее альпийскому опыту (вспомним удивительный эпизод ее похода к жившей на вершине горы гадалке, описанный в письме к А. Штейгеру в 1936-м: “Перед самым верхом обнаруживаю все время сопутствовавшую мне лесную тропинку, но решаю — кончить как начала — по отвесу”42). Главное же, ее окрыляет свобода чувствовать горы “руками, ногами и дыханием” очень близкого ей по духу человека, свобода воскресшей любви. Переселяясь всем телом и душой в альпиниста Гронского, вырабатывает она эстетику и онтологию альпинизма: “…альпинист, в сущности, — скульптор данной горной формы (которую он еще раз создает — подтверждает — всем телом) — и собственного тела. <…> Альпинист — тот, кто каждую секунду живет всем телом, а по-другому вообще не живет. Поэтому уродства у альпиниста просто не может быть”43.

Эссе “Поэт-альпинист” проливает самый сильный свет на ту Цветаеву, какую мы не видели в ее стихах и с какой периодически встречались в ее литературе существования, — Цветаеву во плоти, в буквальном смысле. Здесь она тоже неповторима — например, в той свободе, с какой обсуждает собственное тело с юным своим возлюбленным: “Я бы тоже твоей маме могла попозировать — тело. Меня тоже во второй раз не найдешь, не шучу, худых много, но моей худобы (худоба не как отсутствие, а как присутствие, наличность, самоутверждение, насущность, — сущность! ) я еще не встречала”. Вышеупомянутое “расхождение жизней ”, увы, оставило нас без этой “земной приметы” Цветаевой в скульптуре. До какой-то степени эту “примету” — худое, сильное и женственно стройное тело — запечатлели любительские фотоснимки.

Поделиться с друзьями: