Новый Мир (№ 3 2007)
Шрифт:
Пожалуй, наиболее спорной для многих сейчас может показаться тютчевская мысль о том, что Православие настолько срослось с духовной жизнью народа, что стало “прошедшим, настоящим и будущим” России и в народе сохраняется убежденность в призвании России нести свет Христовой истины в мир (ту же мысль высказывал нередко и Достоевский и тоже становился при этом объектом иронии). Но тут очень многое зависит от позиции наблюдателя: человек, живущий в Церкви и видящий с каждым днем вокруг себя все большее число молодых, светлых и радостных лиц, конечно, оценивает происходящее ныне совсем не так, как судящий со стороны, привыкший доверять рисуемому СМИ облику массового россиянина — напрочь забывшего о культуре и “высоких материях”, непробудно пьющего или озабоченного лишь меркантильными интересами и жаждущего пустых телеразвлечений. Равно как по-разному можно оценить и то, что, по всем данным социологических опросов, 75 процентов людей в нашей стране предпочитают сильную власть всем демократическим правам и свободам — как следствие рабской природы русского человека или как и неизжитую в народе (пусть и на глубоко бессознательном уровне) память о том, что первая цель российского государства — сохранить, не дать уничтожить и разорить духовное сокровище, хранимое в нашей стране, — а для этого еще долго нужна будет сильная государственная власть. Как точно пишет А. Гачева, объективизм здесь менее реалистичен, чем субъективизм такого рода,
Фундаментальное исследование А. Гачевой “„Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется…” (Достоевский и Тютчев)” сходно с книгой Б. Тарасова не только общим духовным пафосом и родственностью проблематики. Автор рассматривает в сопоставлении весь комплекс художественных, религиозных, философских, историософских, политических взглядов двух великих русских мыслителей и художников в контексте русской передовой (в подлинном значении этого слова!) мысли второй половины ХIХ века: в орбиту исследования вовлекаются и А. Майков, И. Киреевский, И. Аксаков, С. Хомяков, Ю. Самарин, Н. Страхов, в ходе напряженных раздумий над прошлым, настоящим и будущим страны определявшие (только бы нам услышать и понять!) пути развития России на много веков вперед.
Главным в первой половине книги А. Гачевой является изображение человека в творчестве Достоевского и Тютчева — оба они рассматривают человека как “субъекта не столько социального, сколько природного, космического процесса” (“реализм в высшем смысле”, по определению Достоевского). Но именно потому понять — и верно осмыслить — “тему человека” в их творчестве так непросто. Пожалуй, очень верно поступает Гачева, начиная свой анализ с потрясающе изображенных Достоевским и Тютчевым отчаяния и ужаса, испытываемого человеком, хоть сколько-нибудь задумывающимся над бытием и лишенным при этом веры, сталкивающимся со “смертным порядком природы”, ее, по выражению В. Соловьева, “двойной непроницаемостью”: во времени (всякий последующий момент бытия вытесняет или уничтожает предыдущий) и в пространстве (два вещества или два тела тоже необходимо вытесняют друг друга) и ужасом каждодневного приближения смерти и грядущего энтропийного угасания Вселенной. Пожалуй, в их творчестве действительно был показан “предел отчаяния и богооставленности”, “ онтологической лишности человека в мире” (на мой взгляд, эта последняя формулировка не совсем точна). И тут очень важно определить, на каких этапах духовной эволюции это было выражением мироощущения самих писателей — и где и когда становится уже объективированным изображением внутреннего мира персонажа или лирического героя. Ибо в зрелом творчестве и у Достоевского, и у Тютчева указан выход: преображение человека и — через него — преображение природы “от сущего к долженствующему быть”. “Достоевский и Тютчев не перестают обращаться к образу благобытия взыскующим сердцем и не устают строить лествицу преображения”. И для Достоевского, и для Тютчева главной в христианстве была именно его “воскресительная, миропреображающая сторона”, которая в ХIХ веке в наибольшей степени была “приглушена и стушевана и протестантской гуманистической критикой, и христианским утопическим социализмом”. Пожалуй, именно контрастно изображая “два разноприродных бытия” (по выражению Вяч. Иванова) — с Богом и без Бога, — достигают Достоевский в своих романах и Тютчев в философской лирике столь сильного воздействия на читателя. “Если Бога нет, то какой я капитан?” — говорит один из персонажей “Бесов”: в обезбоженном мире любой статус человека становится зыбким, нереальным, бессмысленным; и в то же время бытие Бога придает высочайшую ценность и человеку: в своем предсмертном монологе Степан Трофимович восклицает: “Если есть Бог, то и я бессмертен!” (любовь к Богу и есть залог бессмертия). А убедиться в существовании Божьем и в своем бессмертии, как говорит старец Зосима, можно только опытом деятельной любви. И Гачева внимательно прослеживает “простраивание” этой “лествицы любви” — “от первой опорной ступени — любви к конкретному существу <…> через любовь родственную и семейную до расширения любви, распространения ее на все многоликие связи людей, на народы и государства” (идея обращения государства в Церковь, идея “христианской политики”, занимавшая центральное место в публицистике и Достоевского, и Тютчева).
Особо отметил бы я главу “Пути преображения Эроса”. Любовь-страсть, один из главных предметов изображения писателей и поэтов в течение всей истории культуры, пребывает в плену “смертного порядка природы”. И это не случайно, ибо “половое разделение есть черта переходности человека, его незавершенности, противоречивости, неполноты и в конечном итоге — смертности ”. И окончательное преображение эроса достигается поэтому не на путях аскезы, самооскопления, и не на путях творческой сублимации (тут у Гачевой даже излишнее, на мой взгляд, умаление: “Искусство — лишь иллюзия власти над жизнью, преодоления времени, выхода в вечность”), а через преобразование эротической любви в любовь к человеку как образу Божьему, как иконе своего Первообраза. И Достоевский, и Тютчев прозревают какой-то новый, совершенно особый тип союза между мужчиной и женщиной. “Вертикаль любви к Богу и горизонталь любви к ближнему образуют тот животворящий Крест, благодатью которого держится истинное единство любящих и любимых”. При этом и у Достоевского, и у Тютчева преображение человека подразумевает не только умственное или нравственное, но духовно-телесное изменение всего существа, подлинную метанойю, преодоление своей “онтологической переходности” и сиротства в мире. Чрезвычайно интересно в свете напряженных дискуссий, разворачивающихся ныне в российской и мировой достоевистике вокруг романа о “положительно прекрасном человеке”, сопоставление тютчевского стихотворения “Проблеск” и романа “Идиот”. И там и там, пишет Гачева, речь идет о трагизме минутного прорыва ввысь человека, каков он есть, — разорванного, переходного, подчиненного “всесильным, вечным и мертвым законам природы”, в мире, где не достигнута гармония между духом и плотью, бытие и благобытие “разведены фатально и безнадежно”. “Мышкин в романе отнюдь не замещает Христа, он просто вместе со всеми героями живет в мире, где Христос не воскрес”. Как бы тихо возражая тем, кто склонен видеть в “Братьях Карамазовых” прямое продолжение романа “Идиот”, а в Алеше Карамазове — повторение Мышкина, она подчеркивает: “Если центрообраз „Идиота” — мертвый Христос, то центрообраз „Братьев Карамазовых” — Христос воскресший и воскрешающий, преображающий смертное естество ”.
Я написал — “тихо возражая” и хочу в связи с этим сказать об очень важном качестве книги Гачевой — ее стиле, выгодно отличающем ее от многих других современных филологических трудов. Это стиль спокойного и тихого рассуждения, одухотворенного любовью к миру, к объекту своих раздумий и к читателю, отнюдь не навязывающего ему авторскую точку зрения как единственно возможную и в то же время основанного на непоколебимой уверенности в грядущем торжестве благобытия. Я бы сказал, что это книга “утбешительная” в религиозном смысле этого слова. И в разделе о политических концепциях Достоевского и Тютчева, в анализе их подходов к таким “раскаленным” — и тогда, и тем более ныне — проблемам, как “Польский вопрос”, “Римский вопрос”, “Восточный вопрос”, Гачева не позволяет себе никакого публицистического “надрыва”, при этом подлинная любовь к России “сквозит и тайно светит” в каждой строке, но любовь эта — любовь к России в том ее образе, в каком ее замыслил Бог (немного перефразируя слова В. Соловьева), к России, призванной “послужить” всему миру, неся свет Христовой истины и всечеловеческого братства. Эта любовь — пожалуй, главное, что роднит обе рецензируемые здесь книги (помимо великолепного знания предмета и глубины анализа, не склонного избегать возникающих противоречий и нестыковок, не стремящегося к внешней стройности концепций).
Последняя часть книги Гачевой посвящена исследованию творческих, философских и политических “схождений” двух основных героев ее труда с А. Майковым и И. Аксаковым. Это исследование подтверждает один из основных ее тезисов: “Русская культура тем и уникальна, что она есть многоголосное и соборное целое и там, где умолкает один, его мысль подхватывает и развивает другой, а то, что интуитивно-образно намечается в литературе, религиозно-философская мысль выводит на уровень философской и богословской рефлексии”. Надо сказать, правда, что в этой части меня нередко смущало прямое выведение тех или иных мыслей и суждений Тютчева и Достоевского из прозвучавших ранее высказываний Майкова, Киреевского, братьев Аксаковых. В данном случае скорее следовало бы говорить о типологических совпадениях.
Размеры рецензии не позволяют сказать о многих других чрезвычайно интересных для меня (убежден, что и для многих) разделах книги Гачевой — о Тютчеве как прототипе Версилова из “Подростка”, о “лучащемся метафизическими смыслами” (используя ее собственное выражение) бытовании тютчевских цитат в произведениях Достоевского, о доказательном рассмотрении публицистики и художественного творчества Достоевского в органичном единстве.
В заключение хотел бы еще раз вернуться к книге Б. Тарасова. Она снабжена — и это, на мой взгляд, очень удачное решение — репродукциями икон, картин, миниатюр, мозаик, воспроизводящих в красках историю человечества и государства Российского. На одной из летописных миниатюр изображено возвращение русского воинства после Куликовской битвы в Москву. Когда я работал над этой рецензией и смотрел из окна на ночную столицу, мне в какой-то момент представилось, что я вижу их — тех возвращавшихся с победой воинов. Глядя на свою Москву, не знали они, конечно, о том, что подвигом их и их сложивших головы на Куликовом поле товарищей спасены для мира Пушкин и Серафим Саровский, Достоевский и Тютчев, Чехов и митрополит Антоний Сурожский, — они просто совершили Божье дело, спасли Родину. Среди тех воинов могли быть и предки Б. Тарасова. А кто-то из моих предков в далекой Византии (в состав которой тогда входила Армения), тревожно глядя на Восток, уже предвидел грядущее нашествие турок, на долгие годы поработивших и византийские, и армянские земли. Предку А. Гачевой во Втором Болгарском царстве оставалось быть независимым лишь несколько лет. И то, что нити от всех наших предков протянулись и достигли дня сегодняшнего — заслуга всех тех святых, писателей, философов, воинов, кто был назван выше, и тех, кто продолжает их дело сегодня.
Карен Степанян.
КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА
+ 8
“Я всем прощение дарую…” Ахматовский сборник. [University of California, Los Angeles. UCLA SLAVIC STUDIES, New Series, Vol. V. Editorial Board: Vyacheslav V. Ivanov, Aleksandr L. Ospovat, Ronald Vroon]. Под общей редакцией Д. Макфадьена и Н. И. Крайневой. Составитель Н. И. Крайнева. М. — СПб., “Альянс-Архео”, 2006, 568 стр., с ил.
На протяжении примерно одного года ахматоведение приросло тремя объемными книгами, “цеховое” обсуждение которых — особо учитывая авторско-составительский вектор — будет, думаю, длиться в течение продолжительного времени. Это второй том антологии “Анна Ахматова: pro et contra” (составитель С. А. Коваленко), исследование Романа Тименчика “Анна Ахматова в 60-е годы” и представляемый сборник, составленный сотрудницей Рукописного отдела питерской “Публички” (ныне превратившейся в Российскую национальную библиотеку). Портрет книги, вобравшей в себя дневники, мемуары, научные исследования и эпистолярий, как всегда, обстоятельно представил в своем отклике Андрей Немзер (см.: “Время новостей”, 2006, 15 августа <http://www.vremya.ru/2006/145/10/158658.html> ). Мне же хочется здесь привлечь внимание ее будущего читателя к двум публикациям: исследованию известного архивиста, редактора “Ленинградского мартиролога” А. Я. Разумова и переписке Л. К. Чуковской с В. М. Жирмунским.
Анатолий Разумов представил две темы (общее название его работы — “Дела и допросы”): “„Я закрывала дело Лившица”: допрос свидетеля Ахматовой” и “„Вот это действительно правильно”: к делам обвиняемого Льва Гумилева” .
Вслед за тремя известными ахматоведению записями впечатлений А. А. от ее вызова в прокуратуру для дачи свидетельских показаний в 1957 году Разумов опубликовал — без сокращений — текст “протокола допроса свидетеля” (с факсимильным воспроизведением нескольких страниц энкавэдэшного “дела” Б. К. Лившица (1938) и двух листов собственно ахматовского допроса). Разумов не бесстрастный архивист-публикатор, его голос тут слышен более чем внятно. Вот после портретов чекистских следователей, цитат из Заболоцкого, из некоторых других источников, после описания пыток — после типографской отбивки — звучит лаконичное: “Кто-нибудь из них мог стать следователем Ахматовой”.
Переписка Лидии Чуковской и Виктора Жирмунского восходит к тем четырем годам (1966 — 1970), когда шла борьба за объединение разрозненного ахматовского наследия, с одной стороны, и готовилось посмертное издание “Стихов и прозы” А. А. — с другой. Поразительные портреты (и автопортреты) проступают в этой сугубо “технологической” переписке, где речь идет исключительно об архивных находках и вариантах текстов. Ни Л. Ч., ни В. Ж., естественно, еще не знают, что оба — в разное время — будут отлучены от публичного выхода своей работы к читателю. “Корреспонденты не состязаются и ревнуют (что слишком давно и прочно вошло в наш обычай, искорежив дарования многих филологов и нанеся существенный ущерб едва ли не всем классикам, особенно ХХ века), — пишет в своем отклике на книгу Андрей Немзер, — но щедро делятся своими открытиями”. За этой простой и понятной фразой — более ста страниц почти художественного сюжета, где слово “щедрость” действительно ключевое и многозначительное.