Новый Мир (№ 3 2008)
Шрифт:
еще и не старый, еще молодой.
Этот человеческий быт предметен и значим в своей предметности. Однако, находясь в нем, человек смотрит “из давности лет” — и взгляд его рассекает не пространство, а время. Постоянство места подчеркивает внутренний характер человеческого пути. В таком контексте предметы врастают в человеческую память, становятся ее хранилищем.
Книга “Фифиа” закольцована образом “последнего приюта” — второе стихотворение рифмуется с предпоследним, в котором изображается храм посреди фольклорно-христианского символического пространства23:
Есть на белой горе белый город,
окруженный раскаленными песками.
Есть
а внутри прохладная пещера.
Я пойду туда, неслух, повиниться,
перед храмом в пыль-песок повалиться,
перед храмом, перед самым порогом,
не суди меня, Господь, судом строгим…
Образы дома и храма не всегда присутствуют в стихотворениях Чухонцева предметно. Можно скорее говорить о двух комплексах мотивов, появление которых преображает любой пейзаж, место, делая его герметичным, онтологически самодостаточным. По отношению к таким освященным местам уже нет ничего внешнего.
Слово и молчание
Быт у Чухонцева словесен, мир всегда соотносится со словом, а иногда и вовсе понимается как некое идеальное слово .
Надо, наверно, долго молчать, чтобы заговорить
не словами, а дикими звуками, вскриками смысла,
хрустом выгоревшей полыни или травы по имени сныть,
в поленницу сложенными лежаками, когда первая мгла зависла.
(“Закрытие сезона”)
Предметы, явления — это смысл в чистом виде, божественное творящее слово. Художник невольно ориентируется на такое говорение-не-словами . К такому говорению человека приближает молчание.
Молчание у Чухонцева есть не отсутствие звука, оно — знак бессловесно совершающейся жизни . Молчание способно накапливать смыслы, потому — чем дольше молчание, тем более весомо слово, тем выше способность слова к творению24.
Ощущение бессловесно и безвозвратно совершающейся жизни, выразившееся в образе “пробегающего пейзажа”, у Чухонцева необычайно остро.
Пожмешь плечами — блажь,
но пробегающий
тот перистый пейзаж,
когда, когда еще
мелькнувший и опять
воочию прожитый,
что хочет он сказать:
я вот, ну что же ты?
Человек говорящий у Чухонцева посягает на творение реальности, человек молчащий — пытается прочесть уже существующее, расшифровать предметы и явления как слова неизвестного языка. Первое без второго невозможно. Образ “пробегающего пейзажа” — это предчувствие смысловой полноты каждой мелькающей детали, данной человеку на мгновенье, на скорости бегущей жизни. Сравнение пейзажа с божественным словом подчеркнуто в другом стихотворении-вариации на ту же тему25. Прочесть Слово можно лишь пытаться. Сравнение мира со Словом по-новому преподносит мотив глубины. Глубина времени, истории дополняется глубиной понимания мира-Слова. Из стихотворения “А в соседнем селе родились молодые старухи…”:
А как песню завоют — и с вилами выйдут столетья,
и таким полыхнет, что земля под ногами горит,
дом забудешь и сон, и цветут на полях междометья,
а попробуй прочесть — то ли бред, то ли чистый санскрит.
Слово — не язык, а именно живое слово, неотделимое от говорящего, — предстает как “ящик Пандоры”, средоточие истории — опять же не абстрактно-масштабной истории, а укорененной в человеческом сознании. Живое слово сравнивается с “междометьем”, восклицаньем, которое явилось эмоциональной реакцией на историческое. В таком понимании слова скрыт и определенный взгляд на его познавательные способности. Слово способно набросать лишь “внутренний пейзаж” истории и современности. Иного слову как “междометью” не дано. Именно поэтому, когда история оказывается забытой, слова другой эпохи предстают одновременно как потрясающие своей древностью слова мертвого языка (“чистый санскрит”) и как ужасающий хтонический “бред”. “Прочтение” этих слов — это путь погружения в другую эпоху. Снова метафора, связанная с глубиной — глубиной понимания .
Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами?
Что ворожит над головой неугомонный галдеж?
Что мне шумит, что мне звенит издали рано пред зорями?
За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберешь?
Вот это ощущение того, что человеку дано слишком многое, чтобы он все мог “оглядеть”, понять, оценить и т. д., проходит через все творчество Чухонцева. “Гром”, “грай”, “неугомонный галдеж” — таким человек воспринимает мир: непонятным, говорящим на другом (других?) языке(-ах), который ни “за жизнь не разберешь”, ни “за семь веков”.
Чухонцев — поэт, чей главный сюжет — попытка прочесть, понять мир — и восхититься им, недоступным пониманию. Сама эта недоступность — неоспоримая ценность для поэта26. Отсюда — ранний образ “слухового окна”, давший название второй книге Чухонцева. Поэт — весь в попытке разобрать речь мира . Например, строки о двух соснах:
Щади их, ненастье, храни их в жару
и стужу, Творец.
О, скоро и я напрямик разберу
их речь наконец.
Чухонцев — поэт прислушивающийся. Это качество, напрямую связанное с пониманием полноты молчания и определенной греховности слова . Апогея эта тема достигает в одном из стихотворений книги “Фифиа”:
А лишила муза разума —
ничего не говори…
Когда все мироздание понимается как написанное на разных языках письмо, которое “весть нездешнюю хранит”27, возникает крайняя форма ответственности за произносимое слово28. Поэтому глуповатой Музе доверять не стоит. Впрочем, в таком понимании молчания у Чухонцева еще в 80-х годах читалось уважение к той части нескольких поколений, которой было суждено в немоте сгинуть в лагерях. Так, одно из ключевых стихотворений книги “Ветром и пеплом” — “Голос за снимком”. Уже название подсказывает: стихотворение ролевое, что для поэзии Олега Чухонцева — редкость. Лирическое “я” в общих чертах опознается сразу: это человек, вынужденный обживать “углы подвалов, / и зону вечной мерзлоты, / и малярийный зной каналов”. И далее: