Новый Мир (№ 4 2005)
Шрифт:
Итак, роман Наймана “Каблуков” прежде всего — неудача. Настоящая, неотменимая, неизбежимая… Такой разгром, что кажется: это не главный герой, Каблуков, с горя от всеобщей несправедливости жизни взорвал себя бутылкой с зажигательной смесью, а сам автор изорвал более-менее связный текст романа и разнес клочки по закоулочкам. (Хотя благодаря самоубийству главного героя я вдруг уразумел, что это за история с Иовом; как это Иов смог разговорить самого главного начальника. Он просто покончил с собой и вломился в приемную без очереди, отпихнув секретаршу: мол, занят! Просили не беспокоить… Начальник выслушал резоны, принял к сведению и воскресил для новой игры… Но это — в скобках.)
Текст такой, что движешься с превеликим трудом, как по колеблющейся под ногами трясине. Путаешься в диалогах: это кто говорит? Каблуков? А это? Влюбленная в Каблукова топ-модель Ксения (хорошо,
Пример наудачу: “Это смотря что называть танго: бум, бум, бум, бум — тогда конечно. Но уже механика: темп четыре четвертых, позиционирование, постоянное заострение фигур, разнообразие шагов — не тустеп, попотеешь. А уж танжере, ласкать-и-трогать — на это вся жизнь уйдет. Ла востра мизериа, нон ми танге. Что мучит вас, не трогает меня… Ты где этого набралась?.. В кружке бальных танцев. Знаешь, сталинские грезы: чтобы страна шла по сибирскому тракту в котильоне…”
Отличный текст, но непроизносимый, попробуйте и убедитесь: на тустепе попотеете, а вот некий уж по фамилии Танжере — здесь вы завязнете всерьез и надолго… Да и черт бы с ним, не декламировать же вслух прозу, верно? Но от огромного количества героев и событий, упомянутых, перечисленных или подробно описанных, рябит в глазах. Не то что в репликах, в героях путаешься — кто куда уехал, кто где остался, кто кого соблазнил, от кого чьи дети и кто с кем, в конце-то концов, живет.
“Например, племянник его (Юры Канавина по прозвищу Канарис. — Н. Е. ), отслуживший три года на флоте, три года тренировал выстрел зубами половинки бритвенного лезвия и мог с пяти метров послать ее так, что она впивалась в стену и несколько времени еще дрожала: дзннн. Он ему это показал, Канарис немедленно попробовал номер повторить, бритва воткнулась в нёбо, ездили в травмопункт накладывать швы. Племянник — сын сестры, старшей на двенадцать лет. Племянника я один раз видел, сестру ни разу. Оба абсолютно ни при чем, просто названия. Не хотите, чтобы они сюда влезали, — и правильно. (Нет-нет, пожалуйста, пожалуйста, располагайтесь. — Н. Е. ) Но имейте в виду, что она по профессии — горноспасательница, работала на Эльбрусе. (То есть все равно влезет. — Н. Е. ) Однажды доставала из трещины лыжника, которого видели, как он провалился, и сразу сообщили и показали где. Когда спустилась, там оказались двое: он и в этом же месте провалившаяся накануне женщина. У обоих по сломанной ноге, и ее немножко обморозило, зато в кармане куртки нашлась плитка шоколада. Что-то они успели сказать друг другу на дне трещины, отчего, поднятые, друг с другом не разговаривали”. (Конечно, было бы еще смешнее, если бы, не разобравшись, они бы и спасательнице что-то успели сказать, дескать, ну вот здрасьте — медом вам здесь, что ли, намазано? Двоим-то тесно, еще одна валится, блллин…)
Нет, порой текст “Каблукова” начинает напоминать не то монолог Молли Блум, не то рассказ Енты Куролапы. Ну, посудите сами, в одном абзаце: племянник, флот, бритва, травмопункт, мама племянника, Эльбрус, обморожение (легкое), плитка шоколада, спасение провалившихся в трещину, и они еще что-то очень важное друг другу успели сказать — бррр. Дрожишь, как бритва, вонзившаяся в стену: дзннн.
При том что порой Найман на удивление точен; бытово, психологически точен: “Мужской голос по телефону сказал: „Узнаёшь?” Немногие вещи вообще раздражали Каблукова, среди них ни одна так, как эта. Сам понимал, что сверх меры, и ничего не мог поделать. Уже звонок телефона никак ему не удавалось поставить в ряд удобств или бытовой обыденности, просто как электричество и водопровод… Когда же в трубке раздавалось „узнаёшь?”… Каблуков мрачно удивлялся смеси самоуверенности, отсутствия автоматизма и копеечной экономии времени…” Абсолютно точно, но самое замечательное, что действительно узнаёшь. У меня был и вовсе замечательный случай: телефонным трезвоном я был изгнан из кабинета задумчивости, кое-как домчал до раскалившегося аппарата и услышал вот то самое: “Узнаёшь?” Ддда, узнал и теперь вовек не забуду.
Извините, это уже “Каблуков” на меня начинает оказывать вредное (а может, наоборот — благотворное?) воздействие. Потому как, добредя до последней страницы, волей-неволей задаешь себе вопрос: куда же мыло терли? для чего, спрашивается, вся эта уродливая громада двинулась и кое-как, со скрипом, стоном, увязая в грязи околичностей и отступлений, принялась рассекать трясину, да вот и доползла наконец до точки?
Не была ли неудача “Каблукова” — неудачей запланированной, рассчитанной и просчитанной? Не на это ли читательское раздражение и рассчитывал Найман? Как там было сказано у столь не любимого Анатолием Найманом Бориса Слуцкого: “Крепко надеясь на неудачу, на неуспех, на не как у всех…”? Стихотворение так именно и называлось “Запланированная неудача”. В нем важные вещи сформулированы: “Крепко веря в послезавтра, твердо помню позавчера. Я не унижусь до азарта: это еще небольшая игра…”
Ни в коем случае. Азарта в “Каблукове” ни синь порох, ни грана, ни грамма. По сравнению с бурлескным, эксцентричным “Б. Б. и др.” — беспросветная тягомотина. Почему, спрашивается? И почему вспоминается “Б. Б. и др.” — именно он? Почему ощутимо, что “Каблуков” — эдакий анти-Б. Б.?
Ну, конечно, сразу усваивается, что перед читателем книга старости, книга усталости, поэтому так и сбивается картинка: то автор говорит от своего лица, то герой от своего; отсюда и невыносимая болтливость, многоречивость, как кровоточивость, в одном случае и странная немногословность в другом. Найман и сам объяснил, что он хотел “дать” в самом-самом начале длиннющего романа:
“…цель моя и есть этот великий сценарий, в котором сойдутся все, кого я когда-либо в жизни встретил, всё, что я в них заметил и запомнил, и, наконец, то, какую интригу сплели эти встречи в моей и их судьбах. Ни больше, ни меньше. Великий, надо ли делать оговорку, не от величия, а от величины. Сценарий, а не книгу — только из экономии. Чтобы свести все органы чувств, и все объяснения приносимых ими ощущений, и все, что приходит в голову по поводу этих ощущений, — к одному зрению. А что есть опасность перестать различать, где жизнь и где кино, то я за этим следил с девятнадцати лет и до сегодняшнего дня…”
Вот задачка — и вот очень близко помещенные средства решения этой задачки: “Аллея, медленно падающий снег, вдалеке очертания человека с детской коляской. Это на сетчатке глаза. А в мозгу или где там, в каких-то клетках, по которым пробегает, как огоньки, плазма случайных сведений и пониманий, — сминается снег у него под ногой, налипая на каблук, скривляя ступню. Стекают, неприятно морозя кожу и капая с носа и подбородка, струйки плавящихся хлопьев. Пахнет сырым, невидимым глазу, поднимающимся от рыхлой пороши паром. Этого в кадре нет, этого не сфотографировать — но ведь этого нет и в реальной аллее с реальным, намокшим, как воробей, папашей, а, однако же, присутствует, все это знают, все чувствуют”.
Дескать, дело не в сюжетах историй, которые я вам излагаю, мало ли я напридумываю, навспоминаю, дело в том “закадровом” ощущении, которое должно у вас возникнуть, понимаете? Как не понять… Закадровое ощущение и впрямь остается: мир, то дробящийся на мелкие, нипочем не соединяющиеся друг с другом осколки, то слипающийся в бесформенный огромный ком.
И то сказать, какова разница с ясным, энергичным, кратким Б. Б! Б. Б. был сам по себе. Совершенно не важно было: есть у него реальный прототип или нет. Он — самодостаточен и самодовлеющ. При всей своей уникальности, своеобычности, эксцентричности он — такой же литературный тип, как Дон Кихот, Швейк, Остап Бендер. При том, что, как выяснилось, был и есть прототип у Б. Б. Не то в “Каблукове”…
Совершенно невозможно угадать, кто там за какой фамилией спрятан: кто такой Савва Раевский, кто — Валера Малышев, кто — сам Николай Каблуков, да и наверняка не было ни у кого точного прототипа, за исключением, может, Артема Никитича Калиты, но ведь зудится узнать, а кого автор все ж таки имел в виду? В случае с Б. Б. этого вовсе не хотелось. История была сама по себе, прототипы — сами по себе…
А может быть, и то: может быть, в случае с “Каблуковым” стоит вспомнить знаменитое тютчевское предупреждение Петру Вяземскому? Мол, когда дряхлеющие силы нам начинают изменять и мы должны, как старожилы, пришельцам новым место дать, спаси тогда нас, добрый гений, от малодушных укоризн… и тому подобное вплоть до “старческой любви позорней сварливый старческий задор…”.