Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 5 2007)
Шрифт:

Суровой музе гордости и мщенья

И даже сам порою устаю

От всесогласья и от всепрощенья.

Но все равно пленительно мила

Игра, забава в этом мире грозном —

И спица-луч, и молния-игла,

И роспись на стекле морозном.

Игла здесь апеллирует скорее не к сшивающей разобранную ткань мироздания игле из “Большой элегии Джону Донну” Бродского — но к более смиренной игле из стихотворения Ходасевича “Без слов”:

А я подумал: жизнь моя,

Как

нить, за Божьими перстами

По легкой ткани бытия

Бежит такими же стежками.

Во вступительной статье к тому стихотворений Андрей Немзер высказывает поразительно точную мысль: “Выстроив в середине 1960-х поэтическую систему, разделенную на потаенно дневниковую „поэзию для себя” и совершенную (порой с легким холодком) „поэзию для публики”, он [Самойлов] медленно, от книги к книге, рефлектируя и рискуя, сводил два разностройных стиховых массива в смысловое единство”. В создававшихся тогда же, в 70-х, “Пярнуских элегиях” из-под игровой маски проглядывает лик подлинного трагизма. Лицо поэта, не обезображенное, но облагороженное страданием:

Любить не умею,

Любить не желаю.

Я глохну, немею

И зренье теряю.

И жизнью своею

Уже не играю.

Любить не умею —

И я умираю.

Чудо Самойлова-лирика — в умении “претворить (по выражению уже цитированного Андрея Немзера) стихи о нелюбви в стихи о любви”. Одного этого уже достаточно, чтобы остаться не только в истории русской поэзии ХХ века, но и в благодарной памяти читателей.

Я сознательно не обращаюсь к стихам Самойлова, ставшим хрестоматийными: “Сороковые”, “Из детства” (“Я — маленький, горло в ангине…”), “Память”, “Пестель, поэт и Анна” или “Конец Пугачева” — без них нашу поэзию второй половины истекшего столетия представить попросту невозможно. Замечательность вышедшего в “Библиотеке поэта” тома в ином — в едином пространстве поэзии Самойлова, состоящем не только из ранее опубликованных шедевров, но и из дневниковых стихов, стихотворений на случай. Все это дает представление о подлинном масштабе личности поэта. С горечью констатирую: поэта по сей день должным образом не прочитанного и не оцененного.

Приведу ближайший для меня пример. Любил и люблю стихи Гандлевского “Но стихи не орудие мести, / А серебряной чести родник” — и лишь сейчас, перечитывая Самойлова, наткнулся у него на стихотворение 1975 года:

А слово — не орудье мести! Нет!

И, может, даже не бальзам на раны.

Оно подтачивает корень драмы,

Разоблачает скрытый в ней сюжет.

Сюжет не тот, чьи нити в монологе,

Который знойно сотрясает зал.

А слово то, которое в итоге

Суфлер забыл и ты не подсказал.

И еще: поэт, ставший едва ли не символом традиционности, написавший “Книгу о русской рифме”, дал — одновременно — лучшую из формул верлибра, которые я когда-либо встречал:

Мое единственное достояние —

Русская речь.

Нет ничего дороже,

Чем фраза,

Так облегающая мысль,

Как будто это

Одно и то же.

Именно “фраза, облегающая мысль”, — и есть та традиция, приверженность которой Самойлов отстаивал

всю свою жизнь. Отличительный знак его самостояния в окружающем повальном неряшливом стихописании. Еще одной чертой этого самостояния стал гигантский по объему корпус поэм, составивших том, вышедший в издательстве “Время”. Писание поэм (тем паче — поэм сюжетных и драматических), похоже, было для Самойлова своеобразным жестом внутренней аскезы: “Поэмы спасают поэта. Нужна воля и нелюбовь к себе, чтобы выстроить сюжет”. Это тоже было движением по пути наибольшего сопротивления: сама идея поэмы — после изнурительной “Середины века” Луговского, после поэм-циклов Евтушенко (ну и, конечно же, после всевозможных творений Егора Исаева) — была профанирована. Обрекая себя на этот непопулярный жанр, поэт, похоже, рассчитывал лишь на “провиденциального” читателя — а значит, при всем подспудном пессимизме, верил, что отправленные им в бутылке письма будут востребованы и прочитаны:

Когда сумбур полународа

Преобразуется в народ,

Придет поэт иного рода,

Светло и чисто запоет.

.............................

А вы, хранители традиций,

Вдруг потеряете себя,

Когда потомок яснолицый

Над вами встанет, вострубя.

Потомок покамест не вострубил. Но и “сумбур полународа” в народ еще не преобразовался. Я уверен, что одну из причин тому Самойлов определил в хрестоматийных стихах, написанных после смерти Ахматовой. Не удержусь, процитирую целиком — сорок лет прошло, а куда как актуально:

Вот и все. Смежили очи гении.

И когда померкли небеса,

Словно в опустевшем помещении

Стали слышны наши голоса.

Тянем, тянем слово залежалое,

Говорим и вяло и темно.

Как нас чествуют и как нас жалуют!

Нету их. И все разрешено.

По-моему, никто из критиков еще не обращал внимания на очевидную перекличку самойловского “все разрешено” с “если Бога нет… все дозволено” Достоевского.

Но не все дозволено. Не все. Слава Богу, пока еще не все…

Виктор Куллэ.

 

Любовный быт серебряного века

Александр Корин. Любовь и страсть Серебряного века. М., “Эксмо”, 2006, 608 стр.,

с ил. (“Музы великих”).

Сергей Иванович Чупринин может быть доволен. Это он предсказал: гламур и изящная словесность непременно осупружатся и мезальянс сей не останется бесплодным. Оппоненты иронизировали: ежели наша умница и понесет от проходимца, то родит несуразное — “не то сына, не то дочь, не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку”.

Прав оказался Чупринин.

Первыми на противозаконную связь отважились прозаики. Потомство получилось ухватистым, личиком и статью на скоробогатого папашку почти непохожим. Издатели “с нюхом” мигом учуяли: полугламур — товар надежного спроса. А это (сосуды-то сообщающиеся!) стало полегоньку облагораживать и смежные с прозой жанры. Поприглушили слишком уж броский макияж и разнообразные лав-стори, включая любимые массами (и издателями) “короткие истории о любви”. В предрождественские сентиментальные дни амурные крохотки запускало в эфир даже радио “Свобода”. По внешним, вторичным признакам в полугламурный ряд попадает и книга Александра Корина.

Поделиться с друзьями: