Новый Мир ( № 5 2008)
Шрифт:
Марченко располагает своих героев парами: Державин — Пушкин, Некрасов — Вяземский, Северянин — Гумилев, Есенин — Маяковский, Пастернак — Мандельштам (наибольшие удачи, на мой взгляд, — первая и третья из этих пар). Такая “парность” отчасти связана с тыняновской уверенностью, что история поэзии есть оспаривание поэтов друг другом. Возможно, так оно на самом деле. Но меня серьезно смущает та мера осознанности и преднамеренности, какая приписывается этим перекличкам и стычкам. Автор тут использует прямо-таки детективную лексику: “секрет”, “зеркальце, вставленное в строку”, “тайнопись”, “криптограмма” и многое прочее. Я-то думаю, что настоящие стихи слагаются не столь умышленно. Когда Сергей Бочаров опубликует свою новую работу о природе художественных “припоминаний” (слово А. Бема), это станет неплохой коррекцией к сыщицкому азарту Аллы Марченко, не способному, однако, испортить ее прекрасную книгу.
Мария
Удачное название книги проводит ту (зыбкую) черту между критикой и литературоведением, которую мне никогда не удавалось толком нащупать. Если у историка литературы (да хоть бы у Марченко) привлечение контекста — условие понимания, то для критика — это угроза заблудиться в сиюминутном лабиринте литературного быта и исказить свежее впечатление от текста, в критическом ремесле — самое ценное и неподдельное.
Мария Ремизова — критик-моралист (что почти не мешает ее природной эстетической чуткости), и при ее неподкупности и прямодушии начинаешь понимать, что морализм — вовсе не плохое качество, отличное даже качество, отличительное сегодня. Взыскание простоты и правды в их высшем смысле — вот подоплека ее морализма. И хотя со многими ее оценками я не согласна (сильно занижен роман
М. Бутова “Свобода” и преувеличена значительность прозы М. Тарковского — “преодоление общей „цивилизационной усталости” путем интуитивного продвижения к естественным основам жизни”), сам посыл подкупает и взывает к следованию за ним. Ремизова — критик резкий, когда ей надо, бьет наотмашь, для нее не существует табели о рангах, не только внешней, но и диктуемой собственными симпатиями. При этом (именно поэтому!) от ее книги веет бодростью: “…литература жива,
и ничего с ней не сделалось”; “…мне не стыдно за это, кривое и кособокое, но все-таки первое свободное десятилетие, мне не стыдно за мою литературу, которая выжила, несмотря ни на что…” (курсивы автора). К слову, учтем, что в книге более восьмидесяти персоналий.
А самое, пожалуй, неожиданное — “устройство” книги. Мария Ремизова накрыла “постсоветскую прозу” мелкоячеистой сетью координат внутри каждого из двух принципиально разграниченных ею разделов — “Реализма” и “Модернизма”. Получилась литературная карта-путеводитель, мобилизующая теоретическую энергию профессионального читателя. (Забавно попутное деление писателей на либералов и патриотов, оно-то как раз никуда не годится, ну какой Евгений Федоров либерал? А покойный Евгений Носов?) И вот, благодаря — и отчасти вопреки — этой направленческой сетке лично для меня выяснилось ядро прозы прожитого периода; выявились и выдвинулись те, кого сама Ремизова разносит по обе стороны кардинальной границы — как “гиперреалистов” и “креативных модернистов”, а я бы объединила под этикеткой “символического реализма”, реализма со “сдвигом”. Это, навскидку, лучшие вещи Петрушевской, Татьяны Толстой, Азольского, Олега Павлова, Малецкого, Палей, Славниковой, Сенчина… Что это за тип письма, точнее всего сказала (по частному поводу) сама Ремизова: “…попытка заставить реальность <…> выдать какие-то смыслы, скрывающиеся при восприятии „нормальным зрением””, “возможность <…> обретения вертикали, которой так мучительно не хватает этому обреченному горизонтальности бытию”.
Роман Сенчин. Рассыпанная мозаика. Статьи о современной литературе.
[Послесловие Вячеслава Огрызко]. М., “Литературная Россия”, 2008, 250 стр.
(Библиотека еженедельника “Литературная Россия”.)
Писатель Роман Сенчин тоже собрал некий пазл из рассыпанного по страницам газетной и журнальной прессы (здесь же опыт работы с молодежью в Липках и выступления в Сети; охват: 2000 — 2007 годы). В суждениях он свободен; так, о всеми хвалимой повести В. Распутина “Дочь Ивана, мать Ивана” не обинуясь пишет: “…не очень-то правдоподобно. Надумано. Как и само название…” (я — присоединяюсь). Не церемонится и с Маканиным, относя его позднюю прозу к “изящной словесности”, что, по его понятиям, не комплимент. Основной же интерес Сенчина, из чего “мозаика” и сложилась, — это его “тридцатилетние” ровесники и те, кто помоложе: конечно, С. С. Шаргунов, И. Кочергин, З. Прилепин, Д. Новиков, Д. Гуцко, А. Бабченко, но и менее замеченные — М. Шарапова, удивительная
И. Мамаева, защищаемый от Андрея Немзера новомирский А. Тихолоз (и прочие, кто пока “может писать только о пережитом им самим”). И тут — любопытная формула относительно такого героя-автора: “агонизирующая в пепле романтики жертва”.
Меня, однако, больше всего занимало, как “спорный” (по мне, бесспорный) художник Сенчин защищает в роли критика собственную, якобы “ползучую” эстетику. Оказалось, что, во-первых, защищает он ее вовсе не из-за узости кругозора (см. впечатление от перечитывания “Мертвых душ”, буквально опрокинувшее все сегодняшние фигуры, от Л. Селина, близкого, как я и предполагала, Сенчину, от живописи, к которой он опытно причастен и знает в ней толк). А во-вторых — защищает он ее весьма отрефлектированно. Главный тезис: литературе никогда не
угнаться за весомостью сущего (“текст получается в итоге более легким, чем сама жизнь”), но нельзя ей к этому не стремиться. Главная тревога: “Реализм, потеряв смысл, рухнул, превратился в некую филологически-интеллектуальную прозу —
огромных объемов эссе с наметкой сюжета…” Со спокойным здравомыслием он поверяет читаемое своим житейским опытом (который в собственных писательских удачах сумел-таки “трансцендировать”), и с иронией пишет: “…герои большинства рассказов молодых писателей [в 2000 году представленных в “Антологии современного рассказа…”], несмотря на их многочисленные духовные и психические проблемы, очень счастливые люди. Они нигде не работают, но с деньгами у них полный порядок <…> энергии у них хоть отбавляй, пить они могут литрами, взрывчатка для акций возмездия у них имеется, квартирная проблема решена”.
Вот как бы мелочь, — много было говорено о Михаиле Тарковском, но лишь Сенчину пришло в голову заметить (без осуждения): “Кстати, почти все персонажи произведений Тарковского — браконьеры. <…> Просто это их жизнь, их промысел, и никакой рыбнадзор им в этом помешать не может”. Тут, “как в капле воды”, ответ, почему я верю этому писателю.
Сергей Чудаков. Колёр локаль. М., “Культурная революция”, 2007, 160 стр. (“Культурный слой”.)
Ни на титуле, ни на его обороте не написано, что это (запоздало посмертный) сборник стихов. Зато на титульном листе воспроизведена обложка самодельной книжицы, найденной в архиве Дмитрия Николаевича Ляликова, с фотографией Сергея (в юности он был очень красив, но на фото этого не видно). Благодаря восполнившей прежде известное находке и осуществилось издание рассеянных по миру стихов Чудакова, родившегося в 1937 году, а умершего, видимо, в первой половине 90-х. (Уже работая, с конца 80-х, в “Новом мире”, помню, я посылала ему в психушку номера журнала.) Я знала их обоих, хотя в разное время, — и молодого Сережу, и солидного Дмитрия Николаевича, замечательного ученого-эрудита, в какой-то мере автодидакта и тоже в своем роде маргинала, не отказывавшего в приюте поэту; ходил даже слух, что Чудаков живет в Тайнинке “на дереве в саду у Ляликова”.
А с Сергеем Чудаковым меня познакомил задолго до того его друг Олег Михайлов, чья сокращенная статья из “Нашего современника” предпослана в качестве предисловия к “Колёр локаль”. Я увлекалась открывавшимся мне тогда Заболоцким, и новый знакомец с ходу посоветовал: “Читайте Вагинова” (о коем я и не слыхивала); до сих пор благодарна ему за это. Он знал все те слои литературы и живописи нашего ХХ века, которые были не мытьем, так катаньем упрятаны от глаз советских людей.
У Сергея Чудакова, сына дальневосточного гулаговского начальника, как у Терца-Синявского, с советской властью были “стилистические расхождения”, а таковые гораздо глубже гражданских, ибо коренятся в жизни души и духа. (“На сборищах с оттенком либеральным / В общественных читалищах стихов / Приятно быть мне существом астральным, /Актером, не произносящим слов”.) В итоге он стал изгоем и авантюристом (“библиоклепт”, книжный вор, — еще самое мягкое, что можно сказать про эту сторону его жизни). Подыскав облагороженный временем прецедент, О. Михайлов наградил его звучным именем “русского Вийона”. Еще лучше сказал о нем Иосиф Бродский, откликнувшись на ложный, как оказалось, слух о смерти Сергея — “имярека”, “понимавшего жизнь, как пчела на горячем цветке, и замерзшего насмерть в параднике Третьего Рима”.
Ну а сами-то стихи Чудакова? Я не назвала бы их “ярчайшей поэзией”, как сказано в аннотации, но то, что они талантливы и что составом крови выделяются и вычленяются из стихотворчества большинства его “печатных” современников, — несомненно. Вот его “Лунная полька”: “Люди ездят на луну / Едят искусственную икру / Я подумал: Ну и ну! / Все равно ведь я умру. // То, что ты меня берешь / Розовым дрожащим ртом / Не закроет эту брешь / Ждущую меня потом // Это все прогресс и бред / Это есть и это нет / Шаг — прыжок тебя ко мне / На танцующей луне” (пунктуация автора).