Новый Мир ( № 5 2008)
Шрифт:
Можно, конечно, отвернуться и заняться созерцанием предельных абстракций, но это не слишком действенно. Необходимо заговорить всерьез и напомнить то, что ты видишь — ведь это перед твоими же глазами “автобус, безбожно кренясь”, пилит куда-то то ли на Черную Грязь, то ли еще в какое-то не менее гиблое
место.
Если прочитать раннего Цветкова, по рифмам его можно спутать с Беллой
Ахмадулиной. Если под определенным углом посмотреть на поэтику Гандлевского — в ней легко угадать Чухонцева. Но они пришли раньше, когда грань между “советским” и противоположным ему еще не установилась в умах пишущих и печатающихся. В то время, когда пришли поэты “Московского времени”, интеграция в писательский процесс была если не вовсе недопустимой, то крайне нежелательной. Чтобы
Не следует принимать подачки у тех, кого ты концептуально отрицаешь, потому что это разъедает структуру стиха. Так социальность становится поэтикой.
“Некоторые стихотворения” состоят из двух разделов. Первый — это некоторое избранное. Я думаю, у любого поклонника поэзии Гандлевского есть свое и оно вряд ли полностью совпадает с тем, которое здесь приведено. Второй раздел — это новые стихотворения. Впрочем, все они печатались в периодике. “Вы читали меня в периодике?” Читали, конечно, поскольку каждая публикация поэта, редкая и краткая — прочитается сразу и в первую очередь.
Тем не менее такая двучастная структура книги предлагает сравнение — так было, а так есть. Что же было по сравнению с тем, что есть? Стихотворения Гандлевского аккуратно датированы. И для меня это важно. Они синхронизированы с моим интимным восприятием. Это что-то вроде личного дневника, который в то же время объективирован и отстранен. Стихи первой половины 80-х мягче, в них больше влаги. Их можно бубнить, если не петь. А вот с середины 90-х они становятся все суше и жестче. Если в 80-е стихи практически всегда регулярны (иногда даже вызывающе регулярны — есть, например, стихотворение, написанное онегинской строфой “Вот наша улица, допустим…”), то в 90-е годы появляются перебои и усечения размера. Вдруг появляется даже верлибр. Но равномерность приближения к смерти остается доминантой и важнейшим качеством этой поэтики.
Ирония та же, но она более сфокусирована. Теперь у нее только один объект — сам автор. И постепенно появляется вторая точка концентрации внимания, которая просто физически не могла появиться в стихах 80-х, — это уже не только смерть, но и старение. Мы стареем, если не гибнем. Этот поворот в поэзии Гандлевского происходит естественно и неизбежно. Поэт не изменяет себе ни в чем. Но он меняется — “мальчик со щенком” становится “мужиком, кривым от житья-бытья”. Если поэзия следует за честным описанием действительности, она не может не меняться.
Гандлевский крайне внимательно относится к осознанию и осмыслению процесса создания стиха. Этой теме посвящены его эссе “Критический сентиментализм” (своего рода декларация поэтического метода) и “Метафизика поэтической кухни”, в которой пристально рассматривается сам процесс рождения и писания стихотворного текста. Пожалуй, важнейшим произведением, в котором отрефлектирован процесс художественного творчества, является “Трепанация черепа”. Здесь многое названо прямо, без поэтического абстрагирования и обобщения.
“Трепанация черепа” — это своего рода вариация “Охранной грамоты”. Пастернак писал свое эссе в первую очередь для самого себя. Он подводил итог. И этот итог казался ему неутешительным. “Трепанация черепа” — это тоже подведение итога, но, по сравнению с “Охранной грамотой”, гандлевский мемуар на редкость оптимистичен (что почти странно для поэта прямого трагического звучания). Оказывается, можно двигаться по направлению к смерти (а у героя “Трепанации” совершенно нешуточная опухоль мозга) и ее не достигнуть. Тебе может быть предоставлена еще одна пауза, еще одна возможность подумать, прежде чем все закончится.
Есть поэты, о которых всю жизнь хочется написать, а когда тебе наконец предоставляется такая возможность, ты только хватаешь воздух ртом и сказать толком ничего не можешь. Не потому, что сказать нечего, а потому, что ты
уже не отделяешь эту поэзию от себя самого, потому что нет никакого зазора
объективности, который бы позволил сформулировать какое-то общезначимое суждение.
Ты читаешь стихи. Знаешь наизусть чуть ли не всё, включая отрывки прозы. Стихи уже проникли в твое существо.
Гандлевский — это эпоха, трудная, ломаная, но эта эпоха моя. Я жил в эти дни. И дышал этим воздухом. И почувствовать этот воздух и эту эпоху мне двадцать лет помогали стихи Сергея Гандлевского. Это слишком много, чтобы уместить мою благодарность в небольшую рецензию.
Владимир Губайловский.
1 Михаил Айзенберг писал: “Пригов и дал мне на прочтение два самодельных томика в оранжевом переплете — „Московское время”. Всего таких томиков было четыре, составлялись они в течение двух-трех лет, начиная с 1974 года” (Айзенберг М. Минус тридцать по московскому времени. — “Знамя”, 2005, № 8). В той же статье Айзенберг пишет, что больше сборники не издавались. Но поскольку я держал альманах в своих руках, хотя и не могу его сегодня предъявить, по-видимому, какие-то собрания стихов были и позднее. Я отчетливо помню, что именно в том рукописном альманахе прочел стихотворение Гандлевского “Зверинец коммунальный вымер...” со строчками, которые запомнились сразу и навсегда: “Сдается мне, я старюсь. Попугаев / И без меня хватает. Стыдно мне / Мусолить малолетство, пусть Катаев, / Засахаренный в старческой слюне…”. Это стихотворение в сборнике “Праздник” (1995 г.) датировано 1981 годом.
2 “Новое литературное обозрение”, № 22 (1996).
3 Я привожу стихи не только из рецензируемого сборника, но и из более полных собраний стихов Гандлевского, потому что первая часть книги, представляющая именно избранное, на мой взгляд, составлена несколько произвольно.
4 Сергей Гандлевский, “Опыты в прозе”, стр. 48. Михаил Айзенберг в указанной статье замечает, что не все было так однозначно: “Более сложным было отношение к публикациям: они все же предполагались, имелись в виду. К концу семидесятых на счету каждого из основателей группы (за исключением Сопровского) было несколько легальных публикаций. Даже журнал „Юность” — своего рода „испытательный стенд” подцензурной литературы — предоставил несколько своих страниц стихотворениям Цветкова и Кенжеева. Не думаю, что редакции посчитали их своими единомышленниками, но один пункт деклараций как будто совпадал: бережное отношение к традиции. Это совпадение тоже было ошибочным и довольно скоро разъяснилось: пункты совпали, но традиции оказались разными. Идея легальных публикаций потеряла привлекательность <...>”.
Приключения взгляда
ПРИКЛЮЧЕНИЯ ВЗГЛЯДА
Николай Кононов. Критика цвета. СПб., “Новый Мир Искусства”, 2007, 320 стр.
В многообразных по жанру текстах Николая Кононова, иногда удивляющих, иногда шокирующих, плывущих, противоречивых, разом — липких, разом — просветленных, как невидимая осенняя паутина, и всегда — тяжелых и вязких, как неизвестный сироп в наполненной светом банке, есть нечто, что делает их единой книгой, — некое интеллектуально фундированное переживание, до сих пор осознаваемое отечественной культурой как запретное, а значит — не поддающееся вербализации в публичном пространстве… То, о чем не говорят, то, чего как бы и нет… Говорить о запретном — значит автоматически попадать в зону эпатажа, с присущей ему риторикой огрубляющей откровенности, которая придает речи самозначимость, но лишает ее глубины, тщательности в подборе слов и проч.
Кононов, работая в этой “зоне рискованного земледелия”, очевидным образом к эпатажу не стремится, а, напротив, созидает, зачастую методом проб и ошибок, язык, на котором можно было бы, не обращаясь к словарю французской постмодернистской терминологии, подойти вплотную к проблеме, которую можно назвать “комплексом телесно-визуального”. Можно было бы сказать, что тексты Кононова целиком могут быть интерпретированы в категориях постмодернистской телесности, на языке Барта и Лакана, если бы не одно обстоятельство: автора интересует не столько объяснительная схема, сколько, в диапазоне от экстатически-визионерского до эротически-вуайерского, сам по себе неуловимо-бессобытийный опыт проживания в мире “протяженных вещей”, схватываемых зрением и через него оплотневающих в непосредственное телесное переживание.