Новый Мир ( № 6 2004)
Шрифт:
— Но не он ее создал. Он не был спекулянтом собственной легенды. Ведь есть среди наших нынешних стихотворцев и такие: сумасшедший, а глаз косит в трезвую сторону.
— Нет, Хлебников — не жулик. Он действительно был болен психически. Его цифровые раскладки, подсчеты и уверенность в повторяемости исторических событий через определенное количество лет — тому подтверждение. Что касается его словотворчества, то как некий момент в истории нашей поэзии оно было неизбежно и, наверное, необходимо. Поражало воображение современников уже потому, что ничего подобного раньше не было. Разве что в глубокой архаике, в эпоху языческих заговоров и заклинаний. Даже Мандельштам, например, испытал это искушение: в его стихах начала двадцатых годов ощущается хлебниковское веяние; впрочем, “родной звукоряд” у него только отрывался от поэтического смысла, чуть-чуть опережал его, но никогда не порывал с ним, — и это было замечательно. А перечитывать сегодня хлебниковское “Пиээо пелись брови…” скучно. И Хлебников, и тем более Крученых
— Да, я у вас никогда не встречала неологизмов.
— А я их не люблю. В словотворчестве слишком явно просматривается инфантилизм художника, причем не подспудный, эпизодический, а сознательно культивируемый. Маяковский назвал не поэта, а народ “языкотворцем” — и был прав. Поэт производит перемены не в языке, а в поэтическом языке, — это разные вещи. И неологизмы остаются, как правило, в поэтической системе данного поэта, на язык не оказывая никакого влияния. Существительное “громадьё”, повелительная форма глагола “дрызнь”, прилагательное “геньи-на” (“мастерская геньина” — от слова “гений”), придуманные Маяковским, остались, так сказать, на его совести. В лучшем случае они нужны его стиху — и не выходят за его пределы. Тем более — хлебниковские “смехачи”, “что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно”. Мне неинтересно ни то, ни другое. Мандельштама предпочитаю Маяковскому, Чехова — Лескову. Люблю тонкую работу по “соединению слов посредством ритма”, когда неожиданное их соседство, тень, отбрасываемая одним словом на другое, преображают поэтическую речь.
— Вы из тех редких поэтов, кому важно или даже необходимо думать и писать о чужих стихах. Это дано далеко не всем. И существует даже такое вульгарное мнение, что поэт не должен отличать ямб от хорея, а тем более дольник от тактовика. Когда-то, в 70-е годы, я очень полюбила ваши эссе “Перекличка” и “Стиховая ткань”, даже странно, как они тогда появились! Горжусь, что была первым редактором (скорее — корректором) “Переклички”, которую напечатали “Вопросы литературы”, “Вопли”, где я, молодая, в ту пору работала. Помните, как мы с вами и цитаты проверяли, и верстку вычитывали?
— Да, да. В те годы все это называлось книжность, литературщина или вторичность.
— Эссе не устарели. Вопросы, сразу куча: что толкает вас, человека личного вдохновения, иногда так дотошно копаться и разбираться в чужих стихах? Не хочется ли вам сегодня что-то в этих эссе уточнить или переписать? И главное — чем продуктивная перекличка в поэзии отличается от постмодернистской центонности? Где грань? (Вы, кстати, в той статье 1976 года предсказали, что, мол, еще появятся в стиховом пространстве такие пересмешники, которые создадут ситуацию, когда в словесности все со всеми будут перемигиваться и аукаться, как — это я запомнила дословно — “в Парке культуры и отдыха”, да?) Накаркал!
— Надо понимать простую вещь: поэзия не растет на голом месте. Поэзия, в моем представлении, — это не одинокое дерево, а роща или лес, со своею сложно переплетенной корневой системой. Три века новой русской поэзии для пишущего стихи — поэтическая родина, без которой своих стихов не написать. Мы говорили с вами о читателе. Для меня поэты-предшественники — это главные мои читатели: “Читать Пастернаку — одно удовольствие! / Читал я стихи ему в воображении. / Во-первых, не страшно. В своем разглагольствовании / И сам он — дитя, и широк, как все гении…” Здесь нет возможности привести все стихотворение, но позволю себе вспомнить хотя бы еще шесть последних строк: “…И, что б ни сказал, соглашаться с ним весело. / Я тоже так думаю. Как? Я не знаю. / Не знаю, но в сбоях стиха спазматических, / Как ни было б грустно и как одиноко, / Не ждет он от вас непременно трагических / Решений и выводов, только — намека”. Почему, кстати сказать, формирование поэта сегодня затягивается на такой долгий срок, происходит годам к сорока? Дело в том, что увеличилась длина пробега, “взлетная полоса”. Прибавился ХХ век, требуется освоить уже не два, а три века русской поэзии.
— Но многие молодые заявляют: нам это ни к чему. Ничего осваивать не надо! Мы и сами с усами.
— Ну и пусть. Такие всегда были. Мандельштам их назвал “прирожденными не-читателями”. Они и в 60-е были. Кстати, многие талантливые поэты из моего поколения, на мой взгляд, рухнули по этой причине. С другой стороны, вспомните, как молодой Пушкин читал и осваивал мировую поэзию, — хорош бы он был без нее! Он наполовину создан ею.
Читаю Анненского — и вижу, как много он взял у Тютчева, Некрасова, А. К. Толстого, Случевского, у переведенных им французов. Ведь даже “балкон” в стихах Анненского (“…с балкона холст повис, не нужный там... но спешно, оборвав, сломали георгины”, или “Балкон под крышею. Жена мотает гарус…”, или стихотворение “С балкона”, или “Желтея, на балкон глядит туманный диск луны, еще бестенной…”, или “Разоренного балкона остов, зеленью увитый” — видите, я привел пять примеров) пришел в его стихи не только из Царского Села (кстати, на здании гимназии, где Анненский жил и преподавал, балкона не было), сколько из стихов любимых им французов: кто был в Париже, знает, что едва ли не все его серовато-сизые дома на уровне четвертого-пятого этажа сплошь опоясаны балконами.
— Да здравствует французский балкон в русской поэзии! (Кстати, в 90-е годы у нашего друга Рейна тоже книжечка такая выходила стихов — “Балкон”…)
— Пошли дальше. Читаю Мандельштама… Ну, здесь количество заимствований не поддается вообще никакому учету (и чем их больше, тем поразительней он ни на кого не похож!). Но я упомяну здесь только один — ошеломивший меня — случай. В начале своей оды Сталину, в этом великом и страшном стихотворении, он обращается за помощью к художнику: “Когда б я уголь взял для высшей похвалы — / Для радости рисунка непреложной, — / Я б воздух расчертил на хитрые углы / И осторожно и тревожно…” и т. д. — и этот мотив расползается у него на три двенадцатистрочные строфы! Откуда пришел к нему этот мотив? Из державинской оды “Изображение Фелицы” (в комментариях к мандельштамовской оде, которые мне приходилось читать, об этом ничего не сказано): “Рафбаэль, живописец славный, / Творец искусством естества, / Рафбаэль чудный, бесприкладный, / Изобразитель Божества! / Умел ты кистию свободной / Непостижимость написать — / Умей моей богоподобной / Царевны образ начертать” и т. д. В мандельштамовской оде 84 стиха, в державинской — 464! Зато Державин, в отличие от Мандельштама, и добился того, чего хотел: императрица избавила его от судебного процесса, который грозил ему в 1789 году самыми тяжелыми последствиями, — дело Державина расследовал Сенат! Уж коли речь идет о спасении жизни, не жалей краски! (Замечу, что, в отличие от мандельштамовской, а также в отличие от знаменитой оды “Фелица” 1782 года, “Изображение Фелицы” написано бескрыло, лесть здесь ничем не прикрыта, не уверен, что Екатерина прочла эту оду до конца. Но само количество строк убеждало ее отреагировать должным образом — заступиться за поэта.) Мандельштаму бы написать поэму о Сталине! Поэм он, как известно, не писал. И восьмидесятичетырехстрочной виртуозной и трагической одой честь свою не уронил.
— И все же — где грань между прекрасной перекличкой и капустническими хохмами?
— Передразнивание и пародирование быстро надоедают. Ведь мы говорим о лирике. Лирика может отталкиваться от чужого текста, но должна иметь при этом “что-то за душой”. Если “за душой” ничего нет — делается скучно. Центонная поэзия механистична, призвана продемонстрировать изобретательность и ловкость, она — находка для клуба “веселых и находчивых”. Кроме того, когда все сплошь превращается в нарочитое дублирование, то и возникает копия, а не оригинал. Сегодня и в поэзию, и в прозу устремилось множество таких сообразительных авторов, научившихся без таланта и “сердечных судорог” (“сердечных судорог ценою” — сказано у Баратынского) создавать привлекательные поделки. Впрочем, и в советское время процветали халтурщики и копиисты настоящего искусства, только они отвергали “книжность” и клялись в любви к “жизни”.
— У вас были строчки, которые многих (особливо православных охранников) задели: “Греческую мифологию / больше Библии люблю…” А впрямь: почему такая категоричность?
— Ну, никакой особой категоричности здесь нет. Тем более что дальше сказано: “Детскость эту, демагогию, / верность морю, кораблю”. А в соседнем стихотворении может быть сказано нечто противоположное. Могу сослаться хотя бы на такие свои стихи, как “Иисус к рыбакам Галилеи, / А не к римлянам, скажем, пришел…”. Но и от греческой мифологии отрекаться не хочу — тем более, что я воспитан на мифологии, а не на Библии. Религиозного воспитания я не получил. Библию прочел уже сравнительно взрослым человеком. Зато отец читал мне в детстве Гомера в переводах Гнедича и Жуковского, — и я за это ему очень благодарен. Об этом я подробно написал в статье “С Гомером долго ты беседовал один…”, где, кстати сказать, объяснил наличие “античных” тем и сюжетов в своих стихах (и в стихах Бродского) тем, что мы родились в Ленинграде. Бродский мне говорил: “Александр, когда я встречаю у тебя такие стихи, я делаю стойку, как охотничья собака”. Он имел в виду стихи “Я знаю, почему в Афинах или Риме…”, “Как пуговичка, маленький обол…”, “Какой, Октавия, сегодня ветер сильный!..”, “В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода…” и т. д. Петербург недаром назван Северной Пальмирой. И когда я смотрю с Дворцовой набережной на здание Биржи на стрелке Васильевского острова, то понимаю — и в детстве понимал, — что это немножко похоже на Парфенон. Скажу еще так: мы — верные пушкинские ученики, ну и Батюшкова, Державина, Ломоносова тоже. “Ломоносов виноват, / Первым из-за горизонта / К нам приведший наугад, / Как бычка, Анакреонта…” И помню, каким любимым моим чтением уже в зрелом возрасте был Еврипид в переводе Анненского.
— А Библия вас так не потрясла?
— Книга Иова и Экклезиаст. Две совершенно замечательные лирические вещи в Библии, которые я бесконечно люблю. А чтобы не быть голословным, приведу две строфы из стихотворения “Надеваешь на даче похуже брюки…”: “…Если думаешь, был кто-нибудь, кто понял / Всё, — то это не так, хоть Экклезиаста / Назови. Как лежит на его ладони / Жизнь? Как тюбик, в котором иссякла паста. / Будто дуб не вскипал, не вздымались кони, / В сети не попадал бегемот мордастый! / Я, единственный, может быть, из живущих / И когда-либо живших, с умнейшим спорю / И насчет суеты, и насчет бегущих / Дней, бесследно и быстро, как реки к морю. / Череда золотая лугов цветущих, / Комнат, пляжей, оврагов, аудиторий!..”