Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 6 2004)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Наша Смута XVII века предлагает писателю широкое множество сюжетов — богатых сильнейшими драматическими эпизодами, захватывающих размахом психологических колебаний, оборотом действий, и поучительных нравственно. И вот — новая повесть из того сгустка нашей истории, посегодня отображённого ещё слишком мало. Поначалу удивляет выбор автора: сюжет — на околичности времени (1613 год) и пространства, когда главные события уже все совершились, да и географически взят вдали от них (дальний астраханский край, Яик, заволжская степь), как бы — “анти-Узел”? Кажется: исход этого окраинного события — Марина Мнишек со своим последним казачьим отрядом и пораженье его — уже ясен, и не должен вызвать напряжения. Но по мере чтения выбор автора оправдывается преимуществами ретроспекции на 8-летнюю толщу уже прошедших событий: всеобщую затронутость нравственной порчей, душевные шатания, униженное поведение, почти круговое предательство столь многих бояр, включая и Романовых, угодливых перед Самозванцами, и разрушительную роль казачества в Смуту.

Такой выбор сюжета и мог иметь целью и во всяком случае вёл к переносу центра внимания на психологию, внутреннюю жизнь Марины Мнишек. Ни в чём не противореча образу “ранней”

Марины, какой она сложилась у нас от Карамзина и Пушкина, Бородин углубляется в свежую разработку “позднего” образа её, для которого мог наличествовать лишь скудный фактический внешний материал, а всё остальное угадываться и достигаться писательской интуицией.

Именно это — художественное решение — мы и попытаемся здесь проследить, не берясь соотнести его с сохранившимися или уже безвозвратно утерянными историческими подробностями.

Повесть (не роман, она сжата по-современному, дана лишь плотность всего существенного — событий, образов и мыслей) написана однако с убеждающим вхождением в дух эпохи, в быт её (когда “молитву и ту творишь торопливее, чем пищу жуёшь”), в детали одежд, домовых убранств, боевой техники и самой лексики — всё угляжено, тут заложена добротность художественной работы, и вся она пропущена автором “через себя”. (Ещё и потому, что автор — современник Смуты нынешней?) Эта повесть — в нынешние годы пустоцветения торопливого поверхностного “постмодернизма” — входит весомым вкладом в русскую историческую романистику.

Конструкция повести — вполне эффективна. Экспозиция дана легко, сразу, без напряга читательского внимания. Далее применён сюжетный пунктир: семь главок — семь этапов повествования, между которыми — пропуски, нисколько не разрушающие цельности. А внутри — вся подробность действий и чувств, правда с неизбежным вмывом воспоминаний у персонажей — необходимых (пожалуй, кроме гибели Ляпунова, это избыточно здесь) для ясности их фигур, душевного строя, памяти, — одновременной оглядкой давая и читателю обрывки тех главных событий Смуты, за рамками повести. (У Марины — таких воспоминаний наибольше от ликующего въезда в Москву в мае 1606 — а всего лишь на две недели кремлёвской жизни, на одну неделю от коронации до бунта москвитян.) При чтении — настолько великолепной кульминацией видится прогулка Марины под грозой по стенам астраханского кремля (только повтор грозы во сне кажется лишним), что возникает опаска — как автор ещё дальше сумеет не дать сюжету ослабнуть? Но он ведёт его в перепады душевного мира Марины — а затем с новой силой даёт кульминацию чувств прикованной и пренебрежённой узницы. И прекрасно решена последняя страница повести: “После слов” (не затёртое “послесловие”), тактично поясняющая читателю документальную и фольклорную основу произведения.

Разумеется, не крядным описанием, но кой-где разбросанными замечаниями автор сообщает нам некоторые детали наружности Марины, нами легко признаваемые как традиционный образец её: хрупкая, маленькая, руки тонкие с длинными пальчиками (а “тяжёлый пистоль удерживали”); “маленькая гордая головка”; “чёрные пряди”, “чёрный блеск зрачков”, “остренький носик”, губы — “две тонкие полоски, как ни выпячивай” их для поцелуя. В суровой Московии “нежность глаз шляхтянки перечит дикости людской и природной”; “власть взглядов своих проверена ею не раз”; “глаза её — сколько явных и тайных побед совершено ими”. Но бывает и так, что они “слезами оскорблённой гордости” засвечиваются, а “змеиные брови подлетают к переносице”. Пани царица может и поплакать, но никто не узнает, кроме её приближенной фрейлины.

Вот и далее — черты, которые для нас не новы, мы их и ждём. Марина “всегда жила по рассудку”, “всегда опытным глазом умела разглядеть смысл и замысел, а часто и предугадать исход”. И “для Марины сам по себе мужчина, будь он хоть Аполлоном с лица, не иметь ему власти над её душой”. — И — воля, самообладание и знаки величия. “Голос с холодком и без дрожи, и чтобы ни один мускул лица не выдал”, поклонника “бровью единой отсылает прочь”. — “К людям не приглядывалась, не вникала”, её задача — “требовать верности и доблести в исполнении”. — “Унять дрожь — один глубокий вздох, глаза закрыты, руки на коленях, дрожь из рук через ступни уходит в пол, мысли, смятые мгновением страха в клубок судорог, обретают привычное течение — и она снова себе хозяйка”. — И порывы. “В лагере Сапеги под Дмитровом” в бой “вовремя вмешалась, сама на вал под пули вышла”. В бою стругов на Яике: “в руках дрожь, но не от страха, а от азарта, она вскакивает на ноги, взводит курок пистоля, выцеливая врага”. — Или вот “по-казацки пригнувшись в седле, все оставшиеся силы выжимает из животины, словно хочет с разгону перепрыгнуть Волгу, а там замертво пасть вместе с конём”. — А когда зарубили тушинского самозванца — “на коня, и вихрем в стан казацкий, а там бранилась и кричала простолюдинкой, на мечи бросалась, то ли смерти искала, то ли муки телесной”.— “Никогда ничего ни у кого не просящая”, она выработала взгляд и на “упрямство, с каким чернь цепляется за жизнь, за землю, в том видится Марине нечто тупое, звериное… Разве не Божиим установлением раз и навсегда определено право господина на волю холопа. И когда чернь смеет жить сама по себе — в том попрание Закона”. “Чернь должна знать силу над собой. Не найдёшь зачинщиков, повесь кого угодно”. А когда страх или ярость, тогда каких только пыток не вообразишь всем изменившим, предавшим, бросившим, хоть и на поклонника “рука с нагайкой в воздухе”. Проклятья врагам рождаются в душе Марины с такою страстью, что “испепелили бы они тех, кому предназначались”. “Ненависть пробуждается и горячит кровь”. “Главная хворь души её — упрямство, ослепляющее разум”.

Всё это — также ложится в наше устоявшееся представление об исторической Марине, хотя автор, между тем, яркими деталями уже сильно расширил его. Всё ж до сих пор ни одна черта не пришла в разноту с образом Марины Мнишек, как все мы его усвоили. А вот и разность: “Она ли не горда, она ли не владычица своих чувств, а вот поди ж ты, привязчива чисто по-бабски”. И вот ей хочется возлюбленному “сказать что-то доброе обыкновенным бабьим голосом или просто притронуться рукой к его локтю”. Рядом с фигурой её, исторической и литературной, — это кажется невозможным? Но ведь и не в годы блеска и власти, а после восьми лет неурядиц, бедствий и скитаний в условиях

воистину диких, “уже давно пребывающая в страхе, и не в страхе Божьем”. — Или даже раньше? Вот второй самозванец ведь “никогда не был ей люб, а противен с первых дней, и после — какое насилие учиняла над собой, чтобы терпеть при себе, чтобы быть ему супругой”, — это так, при известной физической отвратности “тушинского вора”, однако и при взвешенной рассудочности Марины. “Но, — продолжает автор, — не заметила, как привязалась. И голову его отрубленную готова была руками обхватить от нежности, которая откуда только взялась”. Даже и это бы — понять, но дальше “стыд испытывала за притворство, с каким делила ложе” с красавцем-казаком Заруцким, “обманывая его деланной страстью”, — и это бы так, по рассудочности её, хотя, в её 26 лет? — “сама давно остывшая для ласк любовных… перегорела она в страстях двух царей московских” — из которых с первым прожила менее недели, а второй был отвратный тушинец? Разве что всё равнодушие опять-таки сводится к холодным расчётам на путях к трону и славе.

Тут-то и вклиняется дивная сцена выхода Марины под грозу над Астраханью. Эта сцена так ярка, густа, её надо бы читать сплошь, а не в цитатах. Вот, над Астраханью, “разгулялись бесы большие и малые, рвут полотнища небесные в клочья и расшвыривают по краям горизонта”; “в тресках громовых открывается Марине понимание языка бесов: „А не отступился ли Всевышний от тебя?” Как провериться?” И она с быстротою одевается нарядно, с тонким подбором цветов, и — порывом наружу. Там донцы: “присели в коленках усачи, шапки косматые на брови натянуты, рожи перекошены… А вокруг — су-мрак, негаснущими молниями вспоротый”, но “ни дождя, ни ветра”. Смущённых донцов оставляет внизу — а сама всходит на кремлёвскую стену. А бесы “распоясались огнём и громом над Крымской башней, заманивают”. Марина гордо “идёт полуослепшая, почти на ощупь”. А внизу “из всех домов людишки повыползали, жмутся к стенам и крыльцам” и “на царицу дивятся, идущую по пряслу навстречу калёным стрелам”. И бесы, ещё “плеснув огня в глаза”, “за Волгу отступили с досады”. И “толпой казачьё, стрельцы, монахи шапками машут, славу орут Марине, царице московской, пред которой отступились бесы”. Марина возвращается в свои покои, сбрасывает кику с головы, спешит в молельню, “исповедь вызревает в душе”, “после нынешнего позорного уступления сил сатанинских нет более сомнения в успехе дела”.

Да ныне, если б Марине и сдаться — а: кому бы “на той, другой стороне”? если б там были “какие-то иные люди, чистые и смутой не помаранные”; “но сдаться… разбойникам и клятвопреступникам только потому, что тот или иной вовремя переметнулся”?

А как — с католичеством Марины? В соответствии с прежде усвоенным нами её образом оно может представляться лишь как часть её политических расчётов (на нём была когда-то — вся поддержка от Римской церкви и польского короля), а при характере Марины предположить в ней глубокую религиозность нелегко. (У Пушкина этого во всяком случае нет.) Но ведь Бородин представляет нам Марину после восьми лет неудач и страданий, это другая Марина. “Тяжкие думы Марина умеет в узде держать, и всякое предчувствие дурное… тотчас же встречь ему выставляет душа Маринина заслон непорушимый — веру в покровительство Господнее”. Застав в воеводском дворце в Астрахани православный иконостас, она себе “заводит домовую церковь римского обряда”, ибо “русинская ересь, не по чести православием именуемая, отвратна душе”, отказывает православному монастырю в даровых продуктах и “строжайше запрещает утренний звон по всем церквам астраханским” (он раздражает её, напоминая утренний набат мятежа против Лжедмитрия). Однако Марина и уклоняется от назойливости приставленного к ней патера, “она попросту не допускает его в свою молельню, ей не надобен посредник”, объясняет, что может только “самолично творить молитву пред ликом Господним, что только так может явить полноту покаяния… в строгом уединении с Господом открываются ей Его помышления о ней”. — В дальнейших злоключениях, ища раздумчивого уединения, Марина размышляет об ангелах небесных: “какое отвращение должны питать они к человекам, к мерзким инстинктам и низменным чувствам” их. А в ещё большей загнанности Марины — “ни дворца, ни крепости — простой избы рубленой достаточно, и уже почувствуешь себя… в Божьем мире, примешь его душой и повторишь вслед за Господом: „Хорошо!””.

Да это весьма правдоподобно, что вера Марины возросла в годы непереносимых лишений. “Уверовав в избранность свою для дел великих, все мелочные страхи утратила, один остался — Божьего отступничества боялась”. А если не допустить, что возникла в ней напряжённая религиозность, — то, может быть, на одном бы честолюбии она и не удержалась? Господь “жаждал видеть волю Маринину соответственной призванию… Оттого-то и являла храбрость… чтобы видели: верит в назначение”.

Пройдя через десятилетие бед, крушений, опасностей, унижений на чужбине, Марина, как видит Бородин, укрепляется в католической вере всё истовей (или даже неистовей), вера становится её верным заслоном и от новых и новых угроз, худых предчувствий, мрачных мыслей, одновременно же, в подпор её нисколько не утраченному честолюбию. — Укрепляет её и в призрачном осознании своей миссии: вот это дремучее русское племя обратить в истинную католическую веру, вернув себе утраченное место коронованной над ним царицы.

Однако и всё более углубляясь в религиозное созерцание, Марина не упускает соотносить его духовные плоды со своими политическими задачами. Ещё в ночь перед триумфальным первым въездом в Москву она своему патеру, напоминавшему ей об её обязанностях перед Польшей и Римской церковью, ответила, что “всё должное исполнять намерена неукоснительно… но притом всё же царицей она будет московской, а не польской” и “если что-то из обещанного может оказаться опасным для её трона, то сим обещанием поступится, не колеблясь”. А до того — по дороге в Москву, “радость народная, каковую и понять трудно, с чего бы уж радость такая?”. (“Ещё не знали, что по договору Смоленск Польше отходит сразу после венчания”.) “Народ, готовый на руках нести карету”; “видимо, дано этому странному народу редчайшее чувство чистого благоговения к престолу, какового в Польше её родной не увидишь ни у шляхты, ни у быдла”. И Марина самовнушается, что “меня призвали всенародно, сама ведь не напрашивалась” (как сказать…), и более всего поражена, что так легко добилась отдельного от супруга своего венчания на царство, небывалый акт.

Поделиться с друзьями: