Новый Мир (№ 6 2008)
Шрифт:
ВСЕ КОНЧИЛОСЬ
Проснусь и не знаю — где я. Месяц живу в общаге, а в сортир ночью по привычке через кухню иду. Покурю — и сна нет. Слесаря, двое, после армии, храпят, светло в комнате, ночь белая.
Куришь, куришь, и что-то все вспоминается, вспоминается... Мура какая-то. То батю вспомнишь безногого, как он в пятьдесят первом загибался от цирроза на Лиговке, то велосипед...
Чего велосипед вспоминать? А-а... Верку на раме катал, после ремеслухи. У Верки бока такие, что под боками —
А бывает, вспомнишь, как под дождь попал на футболе “Зенит” — “Динамо” Киев, и наши выиграли, как по Приморскому парку толпа валила и ревела — грома не слышно было...
Только мокрощелок своих не вспоминаю. И Надьку не вспоминаю. Видал я их...
Днем-то что. Днем в обед стакан примешь — и ничего, жить можно. А после обеда Костыль еще сгоняет на Курляндскую. “Здравствуйте, — говорит, — тетя Маша, мама наша! Пролетариату по блату для решительности в повышении производительности!” Костыль может. И “Агдам”, и после “Агдама” тетя Маша вынет и “Беломору” в долг даст. Костыль третью жену меняет, и ни одна алиментов не требует. И чего в нем?..
Ночью не уснуть. На работу мне сейчас ехать ближе — две остановки по Обводному. Слева, значит, церковь, там 43-й трамвай кольцо делал, потом идет слева Варшавский вокзал, потом Балтийский, и следующая моя.
Потом Костыль умер. Мы пришли на смену, а мастер и говорит: Костылев (это его фамилия была) умер от сердечного приступа.
Чего он так? Мы посидели немного в токарке, потом молодой Морозов говорит: давай я схожу. Еще быстрей Костыля сгонял. Мы первую не чокаясь, за покойника, а потом уже чокались.
Год прошел. Морозов уже тетю Машу по-своему, по-узбекски, называл “ханум Мария”. Она не сердилась. Только спросила однажды:
— Ты это не матом?
— Атом, атом, тетя ханум! Это я в Ташкенте жил! Узбек Морозов!
И даже здесь Морозов Костыля переплюнул. Обидно нам стало. А он и говорит:
— Мужики, а слабо нам Костыля помянуть? Год прошел.
Нормальный оказался. Мы его даже приобняли и по плечам похлопали. И в субботу утром впятером, бригадой, на Серафимовское покатили.
Там, правда, проплутали малехо, но вырулили.
Прошлогодний венок от производства почернел и висел на бетонной плите боком. Мы сразу как-то не въехали. И Морозов, который все затеял, сдулся.
Могила была виновата: никто здесь не был. Как закопали, так и зарастала. И алиментов не платил, и ему не платили.
Что-то нам стало не того. Мы скоренько налили в пластмассовые белые стаканы по половине, выпили, кильку губами сдернули, а не полегчало. Даже больше заныло.
Ноет, зараза, у всех пяти. Мы по второй без промедленья. И начало нас разносить. Первому Морозову досталось.
— Э-эх, — говорит, — чепуха, а не жизнь. Лежать придется в одиночку. Дай, дядя Костыль, информацию о загробном мире!
Тут мы его погнали. А сами остались молчком — такая бригада. Пьем молча, друг на друга не глядим. И разносит нас все больше. Тоска наступает.
Помню, уже один бреду по Серафимовскому. Темнеет.
А я не так просто — я могилу бати ищу. Лет двадцать не был тут. Надька посещала, девчонок таскала, пока не выросли. Она же и плиту белую поставила из мрамора...
Только я про плиту подумал — как вот она, за зеленой скамейкой, за березой в обхват. Я ее прутиком помню.
Стою я, уже сам почти старик. Береза тоже старая.
А бате, читаю — “ДАВЫДОВ Василий Пименович 1922 — 1951”, — это что ж, ему тридцати не было?!. Он же без ног в сорок четвертом, а я сорок шестого, это как?
Это он безногий меня сообразил — зачем? На пятаки в кепке вырастить собирался? Как все хотел, как те, с руками-ногами? А что ж ты ханку-то жрать начал? Сынка-то что ж не помнил, если сделать решился? Что ж ты меня на жизнь такую произвел?!.
И попал мне под руку обломок бетонный от чьей-то могилки, младенца какого-то не нужного никому, и размахнулся я им и батину плиту могильную разнес!..
И стою я перед батиными мраморными кусками, слезы льются, а я все зло не превозмогу, все мне огонь разум мой сжигает!
И вдруг понял я: все кончилось... Все... И побрел куда-то. И стою вот тут, за воротами кладбища.
И нет мне пути ни туда, ни обратно.
ИЗ АНГЛИЙСКИХ ПОЭТОВ-КАВАЛЕРОВ XVII ВЕКА
Бородицкая Марина Яковлевна родилась в Москве. Окончила МГПИИЯ им. Мориса Тореза. Известна как переводчик английской и французской классической поэзии, в том числе Джона Донна, поэтов-кавалеров XVII века, Роберта Бёрнса, Гилберта Честертона, Редьярда Киплинга, Поля Верлена и других. Первой перевела на русский язык книгу Джеффри Чосера “Троил и Крессида”.
Марина Бородицкая — автор более пятнадцати детских книг и четырех сборников “взрослой” лирики. Лауреат премии Британского совета по культуре “Единорог и лев”, премии “Инолиттл” журнала “Иностранная литература”. В 2007 году стала лауреатом литературной премии имени Корнея Чуковского. Живет в Москве.
ИЗ АНГЛИЙСКИХ ПОЭТОВ-КАВАЛЕРОВ
XVII ВЕКА
*
ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА ПЕРЕВОДЧИКА
Кавалерами их прозвали не за галантность. Хотя и галантностью они отличались. И не только по отношению к дамам, но и в старинном значении этого слова: gallant — отважный, доблестный. А cavalier изначально — всадник, шевалье, во времена Карла I и гражданской войны — сторонник короля (а не парламента). Литературоведы же с помощью этого весьма условного ярлычка отличают их от другой, более известной у нас “грибницы” поэтов, также произраставшей в Англии в первой половине XVII века, — метафизиков, последователей Донна.