Новый Мир ( № 7 2004)
Шрифт:
Это чья-то особо циничная интрига, махинация памяти? Кто за этим стоит? Я не могу ответить на этот вопрос.
Я не хочу никого спрашивать о ней. Вместо связной речи я получу невнятную болтовню, завитки слов и складки предложений, в них утонут все ее невеликие останки.
Пара платьев на дне старого паршивого чемодана.
Пластмассовый шарик, как глаз больной рыбины34.
В целлулоидной мути слайда, который от моего вглядывания когда-нибудь станет полной слякотью, мои родители непроницательно глядят вперед. Насквозь,
Они, искусственно цветные, уже выжелтевшие, они будто немного стесняются друг друга. Того, что там, в этой мутнеющей желти, еще живы. Зримые, они лишены качеств. Про их заторможенность я ничего не могу сказать. Мои чувства скованы недоумением.
Погода, место, время дня? Знала ли мать тогда о своей болезни, говорила ли она отцу о подозрениях?
Тот шарик, как глаз, населен бациллами растравы, и я чувствую, как покрываюсь пятнами, когда заглядываю в него. Да-да, я теперь понимаю, почему глаза рыб не едят...
О чем я сожалею — так лишь о том, что не мог ухаживать за ней, когда она была больна.
И вот я представляю, как подавал бы ей легкую чашку с водой, чтобы запить несколько пилюль. Я с трудом, словно в изнеможении, могу представить только ее мягкий, сплывающий к подушке профиль. Ведь она лежала на высокой постели, а я, наверное, все-таки стаивал у ее изголовья, почти вровень с нею, лежащей. В ином ракурсе она недостижима для меня и моего желания быть с нею. Наверное, я что-то запомнил...
Мне хочется, чтобы она стала для меня совсем маленькой девочкой. Моей тогдашней сверстницей. Небывшей младшей сестрицей. С лучшей разницей всего в один год. И мы, ничего не говоря друг другу, смогли бы друг друга полюбить.
Я иногда рассказываю ей истории. Никак не представляя себе ее облик. Узреть — слишком трудно для меня.
Просто говорю слова, обращаясь к словам.
Когда остаюсь один — то вслух.
Хотя бы про то, что моя Буся, Любаша, моя Любовь с твоей, мама, работы, из твоего цеха. Мне так нравилось повторять эту историю, ведь кроме безобидных слов она ничего не содержала. Когда же я пускался в подробности, то тут же утрачивал нить беседы с тобой. И не то что твоей ответной реплики, а легкого кивка я не мог представить... Я не знал, как вне слов, вне их смыслов, может склониться твоя голова.
Буся ведь тоже упивалась словами.
Она, например, всегда говорила, всегда возвращалась к тому, что очень сожалеет, что я не военнослужащий, ведь почти всем мужчинам так идет форма, тесный и ладный мундир. И самое главное — погоны. Вот — мужичишка из себя ну нет ничто, а пуговки как застегнет, как портупеей препояшется — и поди ж ты — офицер!
Ну что за слова... Пустая болтовня. Какой я офицер...
Люба, когда я повзрослел, а жизнь так и не отпустила ее от меня, тихо радовалась, что по возрасту годится мне ну совсем, ну почти что в матери.
Если бы родила меня в четырнадцать с половиной дурных малахольных годков.
— Веришь, ведь это с врачебной точки зрения, говорят, вполне и может быть, а что… — серьезно говорит она, держа мою руку, разглядывая линии на ладони, и я чувствовал узкое лезвие ее взгляда. Какие линии она искала? Она никогда не говорила мне.
— Вполне. Четырнадцать с половиной — отличный возраст для здорового материнства. Но зачать тебе надо было бы в тринадцать. Лучше осенью. Ведь ты — вполне январская? — Я чувствовал жестковатую кожу ее ладони.
— Что — вполне? Январская я. Самый волчий месяц в наших краях. Ветрюга и холодрыга, — соглашается, немного подумав, она.
— В наших, наверное, тоже волчий.
Я серьезно поименно отсчитывал мнимые месяцы, загибая ее крепенькие пальцы. Ровно те девять перстов-месяцев, что Бусенька не была мною чревата.
— Нет, ты мне совсем не веришь, — заключала она.
— Ну, почему же совсем, всего лишь чуть-чуть, — улыбался я ей.
Во что же я должен был поверить? В этот нежный шантаж? В эротическую притчу? В метафизическое расстояние между нами? Ведь разница наших лет была невелика. Литература и жизнь знавали разницы и покруче.
“Дельта делается уже”, — в свой очередной день рождения думалось мне, глядя на ее гладкое и чуточку азиатское лицо. Ровная чудная кожа. Ни капли косметики. Вблизи.
Она всегда говорила: “Ты мне не веришь”.
Она начинала свою речь с вопроса — веришь? “Слушай, веришь, вот ведь случай сегодня, как я мороженого хочу, не поверишь...” И никакого вопрошения в этих словах не было.
Мне кажется, что она, Буся, всегда где-то рядом.
Поодаль меня. Даже сейчас. Вот тут. Сейчас войдет.
И это чувство, невзирая ни на что, не проходит, остается со мной как мрачное опьянение собственным прошлым; и его, невзирая на все усилия, мне не перебороть.
Я, думая о моей матери, пытаясь ее представить, сразу вспоминал Бусю и начинал исчислять годы, некие разницы между мною и Бусей, потом мной и матерью, засекать на этой раздвижной шкале свое появление на свет, подозревать смутное время своего зачатия.
И вот мне мнилось:
— в глубокой конвульсивной меже на краю пшеничного поля,
— в неопрятном чужом доме в закутке,
— и, наконец, на экстатически красивой бесконечной пустоши.
Конечно, мне бы хотелось, чтобы на пустоши, на фоне прекрасных заволжских далей, — с недвижным облаком в фокусе перегоревших небес. И я передвигал на зыбких шкалах образ местности и время года, точнее, род погоды, как магический лимб по логарифмической линейке. Но кто же теперь знает, что это за устройство?
И от правильного совпадения погоды и места моего зачатия зависел весь мой жизненный путь.
Но они не побереглись ни неблагоприятных погод, ни неопрятных местностей. О спиртном или закуске, повлиявших на сочетающиеся инстанции — и отцовского семени, и материнских важных клеток, я и не смею помышлять. Мне не представить ничего, кроме огуречно-свекольной отрыжки и невеселого похмелья. Ведь их брак случился лишь потому, что мать оказалась беременна мной. И когда это обнаружила, то предпринимать что-то по искоренению вопиющего следа происшествия было поздно.