Новый Мир ( № 7 2008)
Шрифт:
Чтоб суеверно им дивился посетитель,
важному сужденью
Внимая мудрому решенью знатоков
В простом углу моем
О нет! В углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной -- чтоб на меня с холста как с облаков
Владычица и наш божественный Спаситель --
– -
Взирали, кроткие, во славе и в венцах --
Одни сидящие под пальмою Сиона.
Сидящие в тени под пальмою Сиона
Таков я был в своих желаниях. Творец
Исполнены мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона,
Чистейшей прелести чистейший образец.
8 июля
В качестве праздников отмечались исключительно пушкинские даты – 6 июня, 31 октября и 10 февраля: созывались гости, и разговоры в салоне шли на сугубо пушкинские темы, а за отклонение от них начислялись штрафы в виде фантов. За доброжелательное же упоминание о кощунствующих псевдопушкинистах вроде Синявского неосмотрительный гость мог поплатиться остракизмом.
Словом, муж не мог нарадоваться на жену, жена на мужа, и оба они на своего посажёного отца Пушкина.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Правда, некоторые из нас выражали иной раз сомнение в целесообразности строить семейную жизнь под знаменем и по образцу пушкинской, но натыкались на страстные возражения. Пушкин был поистине их всем, и поднимать на него руку никому не разрешалось.
Помню резкий отпор, полученный от хозяина одним из завсегдатаев салона, по профессии сексопатологом, но порядочным знатоком пушкинианы, когда он между делом коснулся донжуанской незадачливости Пушкина, не раз оказывавшегося третьим лишним, за спиной которого пересмеивались в объятиях друг друга его более ухватистые приятели и вотще воспетые им лукавые шалуньи.
В другой раз распеканию подвергся новичок, который еще не вполне проникся атмосферой дома и в ходе шуточной викторины на тему о том, что было бы, если бы Пушкина вообще не было (как раз входившей в моду на смену гипотезам о его долгожительстве после победы над Дантесом), развернул головокружительную картину творческих успехов Лермонтова, свободного от необходимости подражать бретерству Пушкина и потому имевшего время написать все главные тексты русской литературы -- “Евгения Онегина”, “Войну и мир”, “Преступление и наказание” и другие -- за вычетом, разумеется, пушкинской речи Достоевского. Наш приятель так разнервничался, что гостю пришлось, рассыпавшись в извинениях, откланяться. Хозяин же еще долго не мог прийти в себя и успокоился, в конце концов, лишь благодаря целительному действию единственного помогавшего ему в таких случаях средства – медленного поглаживания пушкинской руки.
Сей миниатюрный objet d’art, изготовленный еще в XIX веке, прошедший через руки нескольких коллекционеров, в том числе А. Ф. Онегина, и загадочным путем (каким, мы так никогда и не узнали) попавший к нашему приятелю, представлял собой гипсовое изображение правой руки, тонкие пальцы которой, с характерными длинными ногтями, держали выполненное из бронзы остро очиненное гусиное перо. Наш приятель уверял, что этот сувенир помогает ему в работе, ибо, положив свою руку на пушкинскую, он способен вживаться в творческие замыслы поэта. Нам ничего не оставалось, как вежливо кивать головой.
Я, правда, позволял себе больше других, поскольку хозяин выказывал мне особое расположение – возможно, потому, что это я в свое время познакомил его с тогда еще не переведенной статьей именитого западного слависта о месте статуи в поэтической мифологии Пушкина, с анализом красноречивой триады заглавий: “Медный всадник”/ “Каменный гость”/ “Золотой петушок”. Но однажды влетело и мне, причем довольно основательно. Однако чтобы толком рассказать об этом, нужны кое-какие дополнительные пояснения.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Члены нашего избранного кружка, конечно, отдавали себе отчет в пушкинофильских причудах хозяина, но, поскольку всё это были люди утонченные и учтивые, то они умели уважать чужие верования, даже если эти верования резко расходились с их собственными и не выдерживали критики. А потому они, за вычетом разве что язвительного сексолога, избегали с ним спорить. Возможно, они не были уверены, что он исповедует пушкинский культ на полном серьезе, а принимали все это за эффектную позу и риторическую фигуру, а то и попросту затянувшийся розыгрыш.
Единственный, кто не мог смотреть на дело таким образом, это я, причиной чему была некоторая, что ли, рациональная прямолинейность моей натуры. Я уважал в нашем приятеле его немалую эрудицию, что же касается его почти языческой невольной преданности своему кумиру, то я не оставлял намерения переубедить его с помощью разумных доводов -- в надежде, что какой-нибудь особенно острый поворот дискуссии поможет раскрыть ему глаза.
Именно с этой целью я принялся однажды развивать мысль, что “Капитанская дочка” как таковая не имела успеха, поскольку была написана уже после спада вальтерскоттовско-загоскинского бума и в канон попала задним числом, не сама послужив к славе Пушкина, а, напротив, прославившись лишь в отраженном свете общего его величия.
– Ты бы еще сказал, что Александр Сергеевич написал ее из зависти к успеху “Юрия Милославского”! – парировал наш приятель, поигрывая пальцами по гипсовой десничке.
Не знаю, что толкнуло меня под руку, но я решил подлить масла в огонь.
– Ну, недаром ведь Хлестаков говорит, что есть другой “Юрий Милославский”, так тот уж мой. Гоголь явно метил в Пушкина, с которым Хлестаков у него на дружеской ноге.
Наш приятель совершенно разъярился и, размахивая десничкой, стал обвинять меня в эстетической слепоте. На поддержку присутствовавших мне рассчитывать не приходилось, поскольку все понимали, что это только обострило бы конфликт и могло бы лишить всю компанию уютного прибежища. Я смолчал, спустил дело на тормозах, и раскол был предотвращен.
Вскоре, однако, на сцену нашей истории вышло новое лицо, появление которого в доме видоизменило конфигурацию сложившихся отношений, чтобы повести в дальнейшем к самым драматическим последствиям.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Из одного американского университета в Москву приехал на стажировку аспирант-славист, который каким-то образом прибился к этому гостеприимному литературному дому. Имени его я называть тоже не стану, скажу только, что он оказался способным молодым словесником, страстно полюбившим русский язык и литературу. Он происходил из семьи потомков дальних родственников Лескова, гордившихся своей причастностью к роду того самого англичанина Шкотта, у которого в молодости служил будущий классик. Его занятия славистикой имели своим источником всосанный с воздухом семьи интерес к Лескову, а затем постепенно перекинулись и на других знатоков народной русской речи, прежде всего Крылова и Даля.