Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 7 2011)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

А я стояла перед ними смертная — мне едва исполнилось восемнадцать, я тогда еще и женщиной, по правде говоря, не была (вот как раз вскоре после этого и стала!), так что, может, это было прозрение из разряда тех, что классифицируются в богословской литературе как видение отроковиц, — в любом случае никогда потом, ни в одном из тысячелетних священных мест, ни в афинском Парфеноне, ни на оголенной плоскости Иерусалимского храма, ни в Гефсиманском саду, — нигде больше те, видимые или невидимые, их постоянные, многовековые обитатели не принимали уже меня за свою: единственное, что я где-либо ощущала, даже когда удавалось остаться с ними один на один, — это была их настороженность, не угрожающая или отталкивающая, а вроде затаенного дыхания, словами это можно выразить примерно как: «Чего тебе, женщина?» И они совершенно правы, признаю: действительно, что мне до них? Однажды приняв мужчину, женщина неизбежно переходит в иную зону притяжения — сама напрямую впадает во время, как в вязкий поток, всей тяжестью своего земного тела, с маткой и придатками, этим живым хронометром, включительно, — и время начинает течь сквозь нее уже не в чистом виде (ибо в чистом виде оно вообще не течет — стоит недвижимо, как тогда в Софии: одним сплошным озером подсвеченного темно-медового сумрака...), а воплощенным в род, в семью, в бесконечную хромосомную цепочку умирающего и воскресающего, пульсирующего смертной плотью генотипа — в то, что в конечном итоге принято называть, за неимением более точного термина, человеческой историей. Как в физике — последовательное подсоединение (нет, САМОподключение!) в цепь: отскочить, чтоб посмотреть со стороны, уже не выйдет. Шла бы в монашки — тогда пожалуйста.

И вот теперь я не знаю, что делать с этим новым ощущением: они смотрят на меня со старых фотографий так, будто я им что-то должна. И я и правда смущаюсь и никну под их тяжелыми и тоже далеко простирающимися за пределы заснятого мгновения взглядами — я не уверена, что понимаю, чего, собственно, они от меня ждут (так, будто не вполне доверяют, присматриваются, действительно ли я гожусь их семье в невестки и насколько вообще серьезны мои намерения, — о боже, что за глупости лезут в голову...) — эти женщины в шляпках котелком и в платьях с напуском на бедра, забрызганных солнечными бликами (погожий летний день, на заднем плане виднеются деревья, что и сейчас, возможно, там стоят, и запыхавшийся пес с высунутым языком), застегнутые на все пуговицы, спортивного вида мальчики в гольфах и бриджах, мужчины с черными, мотыльком над верхней губой, усиками, которые позже станут называть «гитлеровскими» (но Гитлер еще не пришел к власти, и за Збручем еще не укладывают в селах штабелями заживо высохшие человеческие тела-скелеты, и Лемик еще не стрелял в консула Майлова, а Мацейко — в министра Перацкого...), — и послевоенные, уже в несравнимо более убогих одеждах: те, кому удалось уцелеть, недобитки, или лучше по-английски — survivors: а вот, кстати, и крошечное фото из ссылки — с низкими, гнетуще

однообразными сопками на горизонте (Колыма? Забайкалье?..), на переднем плане худощавый уже не по-спортивному, а вполне по-плебейски, от истощения, парень в мешковатом пиджаке со страхолюдными «терминаторскими» плечищами и молодая, завитая, словно пудель, женщина — тоже в пиджаке с накладными плечами, оба смеются в объектив, сблизив головы, руки при этом у обоих за спиной, будто все еще по вохровской команде, но смеются искренне, от души чему-то радуясь, а чему там, спрашивается, было радоваться?.. (В том, как собраны морщинки вокруг рта мужчины, сквозит что-то мучительно знакомое, будто дежавю или сон, который не можешь вспомнить утром, ну да, я, должно быть, видела точно такое выражение у тебя — мельком, потусторонним коротким дуновением по лицу: пронеслось — и нет, привет от покойника, который только так и способен еще изредка напомнить о себе, и если присмотреться хорошенько — а чем же еще, по-твоему, я тут все время так ненасытно занимаюсь? — то во многих лицах можно разглядеть что-то твое — что-то неуловимо видоизмененное, но общее для всех, будто пятнами скользящий по лицам свет невидимого фонарика выхватывает из темноты тебя то в случайном изломе черт, то в повороте головы: вот-вот оно, почти что сошлось, но опять лишь «почти», и сон неузнавания продолжается, постепенно переходя в кошмар, словно я преследую убегающий призрак...). Это мой двоюродный дед, представляешь ты с оттенком невольной торжественности (или это мне так только чудится), я мысленно проговариваю: двоюродный — значит, брат деда по отцу, — губы нелепо растягиваются в улыбке хорошо воспитанной девочки, которая старается понравиться взрослым, очень приятно, — но вдруг глаза застилает ослепительно дрожащая пелена слез, я торопливо сглатываю и смаргиваю их, чтобы ты не заметил, — как все «мамины мальчики», ты автоматически воспринимаешь женские слезы как упрек в свой адрес, мгновенно темнея лицом, словно от удара, будто, кроме как из-за тебя, женщине больше не из-за чего на свете плакать, — извини, родной, но я не в силах больше обмирать от этой безумной вселенской нежности, которой подплываю, словно кровотечением, этой нутряной, утробной, животной жалости — то ли к покойникам, к их молодости, к их неслышным отсюда разговорам и смеху и к их пронзительно-жалящему, ребяческому неведению о том, какой непроглядный мрак ожидает их впереди, то ли, может, и к нам с тобой жалости — к двум сиротам, брошенным на произвол судьбы, как Ганс и Гретель в темном лесу, двум одиноким выкидышам, вышвырнутым на берег нового столетия натужным усилием стольких погубленных поколений мужчин и женщин, которые в конечном счете только и смогли, что произвести нас на свет, с чем их следует посмертно поздравить, ведь большинству их ровесников и того не удалось... Ну не плачь, ну что ты (с потемневшим, как от удара, лицом и мгновенным рефлекторным движением — прижать меня к груди, погладить по голове, успокоить...), — не буду, извини, пожалуйста, уже все. Давай дальше — к шиньонам и болоньевым плащам шестидесятых, к тому, что выныривает уже из живой, детской памяти, не фотографическим видением, а вполне объемным, на ощупь и запах: я помню, как ужасно шуршал такой плащ, когда мы, дети, прятались под ним в шкафу, ой, и зайчик такой у меня тоже был, в коротких штанишках и с кружевным жабо! вот только не помню, что он делал, когда его заводили, — барабанил, да?..

...Похоже, я все еще в роли девочки — а в роли взрослого на сей раз ты: уполномоченным от всех своих мертвых. Ты и впрямь словно повзрослел над ними и больше не походишь на того долговязого и лопоухого, раскачивающегося при ходьбе, будто загребаешь «с запасом», пацана, которого я каждый раз провожаю глазами из окна вдоль по улице, пока не скроется за углом, — будто отматываю нитку из невидимого клубка, только нитка эта тянется из меня, изнутри, как из шелкопряда... Иногда при этом меня охватывает чуть ли не материнская гордость — словно это я тебя родила: таким ладно скроенным, с такой раскованной пластикой движений, — «примерные мальчики» предыдущих поколений, тех, советских, которые «пионер, комсомолец, потом коммунист», и так оно с ними и случалось, двигались иначе, зажатее — с непоколебимой армейской оловянностью будущих носителей пыжиковых шапок, которая до сих пор еще так безошибочно бросается в глаза в любом международном аэропорту, что можно без колебаний подходить и заговаривать по-русски, и не поэтому ли я с детства и не выносила их, примерных, и меня, отличницу с бантами в косах, всегда непреодолимо влекло к шпане. Только ты, разумеется, не шпана, и сравнить тебя не с кем — во времена моей юности таких мальчиков не было, не наросли еще. Вероятно, отсюда и мои приступы материнской гордости, чувство, не испытанное прежде ни с одним мужчиной: не «вот что у меня есть», — когда, бывало, утром, проснувшись первой и откинув одеяло, с жадным интересом всматриваешься, словно впервые видишь, в мужчину, спящего рядом во весь длинный рост, будто по-купечески, на килограммы взвешиваешь на глаз свое житейское завоевание, — и даже не шампанским восторгом ударяющее в голову, когда приближаешься издали, а он тебя еще не видит: «и вот такой мужчина меня любит!» — не то и не другое, а какое-то странное, телячье-радостное всякий раз изумление, словно просыпаюсь, протираю со сна глаза и не могу поверить: неужели это мой мальчик, такой, каким я его задумала (всегда себе представляла — чуть ли не со школьной скамьи еще!), — такой живой, такой настоящий, такой несравнимо более неожиданный, неисчерпаемый и интересный, чем я сама смогла бы придумать, такой взрослый и умелый, «дай сюда», у него и вправду все лучше получается, чем у меня, даже хлеб нарезать — тонкими, одинаково ровными ломтиками, любо-дорого посмотреть (из-под моего же ножа лезут исключительно безобразные, толстые куски, кривобокие и в зазубринах, словно хлеб рвал голодный зверь!), — и главное (хвастаюсь я своим подругам, сначала мысленно, а потом и вслух, без зазрения совести!), главное, он все делает с какой-то удивительно естественной легкостью и простотой, это тоже должно быть как-то связано с этой бесконечно трогательной пластикой молодого звереныша: никакой укорененной в теле потребности притворяться, изображать из себя то, чем на самом деле не являешься (тянуть ногу в строю, смотреть в затылок впередиидущему, не мигая врать в глаза начальству...), — нет, вот чем-чем, а этим даром естественного достоинства я уже наверняка не сумела бы его наделить, ни в одном ящике воображения не могло у меня оказаться наготове такого образа, и никогда не встречался мне человек, который с такой спокойной непринужденностью проходил бы сквозь фальшивые ситуации, ни капли не затронутый их фальшью, — тут мне только и остается, что зачарованно глядеть открыв рот, как ребенок на фокусника, — как все-таки хорошо, что тебя придумала (вылепила?) не я!.. Едва ли не впервые в своей жизни могу сказать: хорошо, что у меня нет над тем, какой ты есть и каким еще можешь стать, никакого контроля, точнее, я не хочу, чтобы он был, боюсь его получить, — от любого моего вмешательства стало бы только хуже.

…Ты, разумеется, так не думаешь, тебе такое и в голову не приходит — ты вообще бог весть что обо мне думаешь, мне даже страшно порой, — любовь вообще страшная вещь, счастливая — ох, не в меньшей степени, чем несчастная, только никто почему-то об этом не говорит... Испугом повеяло уже в ту самую первую минуту, когда ты, улыбаясь, словно давней знакомой, двинулся ко мне через телестудийный кавардак, и он словно выключился перед тобой, пропал из кадра, настолько ты его не замечал, с грацией звереныша в ночном лесу переступая через заросли спутанных кабелей и обходя коварную аппаратуру, и во мне вдруг вынырнуло завораживающее ощущение зашатавшейся реальности, словно раздвинулась невидимая стена, ограждающая нас от хаоса, и теперь можно ожидать чего угодно, этот невесть откуда явившийся незнакомый парень может быть шизом, маньяком из тех, что названивают по телефону и подстерегают возле студийного подъезда, только у психов еще бывают такие наивно-открытые детские улыбки (и одновременно, словно по параллельной колее, скользнуло сожаление, что у этого парня наверняка есть девушка, молодая, из этих новых и отвязных, в топике и обтягивающих штанишках...), и тут я услышала его голос, обращенный ко мне, — и на минуту онемела, потому что странный его вопрос прозвучал так обыкновенно, будто мы чуть ли не в одной песочнице с ним выросли, только он куда-то отлучался, задержался эдак лет на тридцать, и вот наконец здесь, здравствуйте вам:

— Вы меня искали?..

Ни фига себе заявочки!

— С чего бы это мне вас искать? — вполне резонно возмутилась я, волевым усилием пытаясь затолкать обратно на место зашатавшуюся стену и вернуть окружающему миру подобие нормальности, — но мир уже вывернулся, как платье швами наружу, и я видела себя со стороны, глазами этого парня, как стою, еще не разгримированная после недавней записи, словно сошедшая с телеэкрана, с непривычки это всегда производит оглушительный эффект: вместо знакомой плоской картинки — трехмерная, да еще и живая (можно примерить к себе, переместить взглядом на уровень собственных губ), — физиономия кремовым пирожным, волосы гладко зачесаны назад, чтобы всем были видны мои нежные ушки, черный кожаный жилет и белая с мушкетерскими манжетами блузка от Bianco (благодарность спонсорам в заключительных титрах), черные — тоже, кстати, неслабо обтягивающие — джинсы, все операторы любят показывать мой выход в студию дальним планом, чтобы в полный рост, с ногами в кадре — и так я навсегда запомнила, во что была в тот день одета: безошибочная примета всех важнейших событий в нашей жизни, — но в ту минуту и мой звездный прикид, и вся моя — только-что-вышешдшая-из-кадра — стать — были плотно натянуты и застегнуты на мне наглухо, как бронежилет, в полной готовности к боевому отпору: ты в своем уме, парень, кто ты, блин, такой, чтобы я тебя искала?!.

— Мне сказали, что вы хотите делать фильм про Олену Довган.

Ах вот оно что...

— А вы имеете какое-то отношение к?..

— То была моя бабця. То есть, — едва заметная извиняющаяся улыбка, — не родная, двоюродная.

А хорошо он улыбается, подумала я тогда: словно проясняется весь, хоть губы при этом почти не двигаются, — лицом светлеет... Странное дело, почему-то с первого взгляда я автоматически причислила его к русскоязычным и уже приготовилась услышать этот их вымученный «новый украинский», тесный, как неразношенный ботинок, с то и дело выпирающими болезненными ссадинами чужих фонем, и натужными — аж душа замирает следить, как за калекой, — спотыканиями на мысленно переведенных с русского конструкциях, так разговаривает наш продюсер — очень стараясь: «Я рахую, що дзвiнки в ефiр треба прикоротити», «Нам потрiбна програма iз своїм облiком» [1] , с чем-чем? — «з обличчям», ага, понятно... Даже такой чисто галицкий оборот — «то была моя бабця» — еще ничего не доказывал, ведь эти, «новозаговорившие», охотно перенимали у галичан характерные словечки, диалектизмы, даже вопросительные певучие интонации, и лепили их на свой волапюк в самых неподходящих местах, очевидно уверенные, что это и есть щирая украинская мова, которую в живом исполнении они, кроме как от галичан, может, и не слышали никогда, впрочем, а среди галичан что, не бывает русскоязычных? — послушать только, как они все душа в душу щебечут по-русски, едва оказавшись в Киеве, а украинский сохраняют, как тайная секта, в строгой конспирации от местного населения, исключительно для использования «среди своих»! И даже то, что этот парень назвался внуком участницы боёвки УПА [2] , женщины, чей образ не отпускал меня с тех пор, как я впервые увидела ее на плохоньком архивном фотоснимке — так резко отличающуюся от всех тех вояк с грубоватыми крестьянскими физиономиями, изысканную и элегантную (элеганцкую, как у них там говорят!) даже в повстанческой униформе, так изящно перетянутую в талии армейским поясом, будто не из подземной крыивки вылезла на свет, а нарядилась панночка для выезда на охоту в родовом имении и где-то за спиной прятала английский стек, а за кадром — нескольких породистых борзых, которые с нетерпеливым рычанием натягивали поводки, — то, что он мог иметь к этой женщине самое непосредственное — родственное, кровное — отношение (что-то общее вроде и вправду проглядывало в губах, в посадке глаз...), тоже ничегошеньки не доказывало, — что, разве не помнит наша старая тусовка (да только где она теперь, увы...), как родной правнук самого Николая Михновского в начале 1990-х ошивался по тогдашним крещатицким «демократическим» точкам, ныне покойным «Ямам» и «Кулинаркам», убежденным «истинно русским человеком», еще и русские монархические стишки собственного изготовления там, помнится, декламировал? (Его славный прадед небось переворачивался в гробу, как цыпленок на вертеле!..) А уж о менее заметных исторических фигурах нечего и говорить — вера, язык и флаги менялись в украинских семьях чуть не каждое поколение, даже не как костюмы, а как одноразовые шприцы, укололся — и в ведро, и так всю дорогу, с Константина Острожского начиная, того самого, который основал, бедняга, Острожскую Академию в пику польской экспансии — а родная внучка, бац, приняла католичество — и всю академию сдала как на блюдечке тем самым отцам иезуитам, с которыми дед всю жизнь проборолся, и вот это, похоже, и есть единственная национальная традиция, действующая и по сегодня, — ложиться под того, кто сейчас самый сильный, так что на этого живца меня так легко не купишь — кто там, как в Библии, кого родил... То есть никакой такой молниеносной привязки, смыкания образа с тем, который меня интересовал (о, еще как интересовал!), какого-то там духовного родства, волнующей сюжетной интриги и тому подобной байды, — чего-то такого, что могло бы хоть кое-как объяснить все, что свалилось на нас с тобой, как потолок на голову, — во мне тогда не возникло, и вообще ничего не возникло, хоть ты и не веришь и даже немного обижаешься, мол, как же так, но — ничего, зайчик мой, ничего, кроме разве того мгновенного головокружения от раздвинувшейся стены, ощущения, немного похожего на вестибулярную галлюцинацию, словно недобрала марихуаны на гремучей вечеринке: мир поплыл, но страх не исчез. Да по правде, я и не ожидала от этого контакта (ведь я действительно искала

контакта с семьей Довган, хотя еще и не знала точно, какого именно!) чего-то чрезвычайного, журналистский опыт давно меня убедил, что родственники героя, да еще когда «двоюродные», — порода, как правило, не из полезных: самое большее, на что они годятся (если очень повезет!), — это на парочку старых фотоснимков, уцелевших в семейном альбоме, если таковой не исчез бесследно во время энного по счету ареста, и еще — еще, возможно, но это уж если очень-очень повезет, — на совершенно зряшное личное воспоминание, без задней мысли пересказанное детям мамой-тетей (женщины памятливее!) за вязанием варежек или лепкой вареников: какая-нибудь бессмысленная, пустопорожняя мелочь, Бог знает почему оставленная перекатываться в пространстве человеческой памяти, как, бывает, заваляется на дне старого ящика облезлый, не-пойми-откуда-выкатившийся шарик или древний пузырек из-под микстуры, — ни к чему не пригодное, ни к чему не относящееся, например, упоминание о том, что знаменитый покойник незадолго до смерти просил грушевого у з в а р а, — и ты на минуточку столбенеешь, не зная, как реагировать: может, тут что-то прустовское, из детства, как растворенное в чае печенье?.. — или о том, что стол на террасе родового дома (уже давно не существующего) был из неоструганного дерева, такая, знаете, шершавая на ощупь столешница, — м-м-м, угу, очень интересно, спасибо, к сожалению, у нас кассета заканчивается... Кассета заканчивалась потому, что режиссер уже с четверть часа строил мне на заднем плане страдальческие гримасы и со зверским оскалом взмахивал руками, что должно было означать «завязывай!», пока меня не начинал разбирать смех и я не теряла нить разговора, — на самом же деле именно такая ерунда каждый раз волновала меня не меньше, чем сама «стори», которую следовало вместить в пределы получасовой программы — отснять и смонтировать, поджарить и заправить публике до потребительской готовности: там была кухня, со своими котелками и сковородками, там вступал в игру мой собственный кулинарный талант, а эти зряшные и бесполезные, предназначенные уже только на выброс (non-recyclable!) разрозненные осколки чьей-то жизни, — когда-то для кого-то дорогие и исполненные смысла, пока эта жизнь продолжалась, пока ее наполняла, подсвечивая изнутри каждую такую мелочь, живая влага чьей-то любви, — неизменно ранили какой-то особо жалкой беззащитностью — точно случайные останки погибших цивилизаций. В конце концов, это было едва ли не все, остающееся после человека на земле неотчуждаемым, с в о и м с о б с т в е н н ы м, не поддающимся переплавке, то, что никоим образом нельзя было ни подделать, ни переврать в угоду новым модам и новым идеологиям, нельзя было даже обобществить, пустив в газеты и на телевидение, затирая, затаптывая тысячами ног всякий след покойного, — с тех пор как погибла Владка Матусевич, Владка, чью милую мордашку с острыми птичьими чертами превратили посмертно в бренд для глянцевых женских журналов, так что и у меня спустя какое-то время перестало сжиматься сердце при виде ее растиражированных портретов, я смогла отлично убедиться: шанс остаться непреходящими, нерастворимыми есть только у таких вот бесполезных мелочей, и от Влады я все-таки сохранила себе одну такую на память: сама небольшая росточком, она имела привычку одним плавным балетным па подступаться к собеседнику почти вплотную, — вытягиваясь всем станом, закидывая кверху головку, словно подкрадывалась снизу вверх, раскручиваясь, как лассо или как кошка, которая собирается запрыгнуть на дерево, отчего в первый момент пятились даже самые непробиваемые и непоколебимые политические гориллы, — и только в этом одном движении, как море в капле воды, и продолжает светиться для меня все, что при жизни называлось Владиславой Матусевич, и в каком фильме это покажешь? И даже если покажешь, даже если уцелела где-нибудь любительская видеозапись — день рождения, свадьба, вечеринка в ночном клубе, она же была модная художница, черт побери, она мелькала везде и всюду, ее было так много, что в первые месяцы после ее смерти Киев казался пустым! — даже если покажешь, то кому это что-то скажет?..

Постепенно я приходила к мысли, что человеческая жизнь — это не столько, или по крайней мере НЕ ТОЛЬКО, та эпически приглаженная «стори» с несколькими персонажами (родители, дети, возлюбленные, друзья-соратники, кто там еще?..), которую удается в более-менее цельном виде донести до потомков, — такой она выглядит разве что на расстоянии, с обратной стороны бинокля, как мы приучены смотреть и на свою собственную жизнь, все время наводя на нее уменьшающие линзы многочисленных Cи-Ви, резюме, автобиографий, кухонных исповедей и мифов домашнего изготовления, неустанно подравнивая ее в соответствии с принятым форматом, — если же попытаться взглянуть на нее изнутри, во всей ее полноте, то она предстанет как огромный, безразмерный чемодан, доверху набитый как раз этими, совершенно бессмысленными для посторонних безделицами, — чемодан, который, покидая этот мир, человек навсегда забирает с собой. По дороге, правда, из него, незастегнутого, высыпается еще горсть-другая хлама на память живым (что перед смертью кто-то просил грушевого узвара, каким изящным балетным па подступалась к собеседнику маленькая женщина, словно подкрадывалась снизу для прыжка в высоту...) — и остается надолго перетлевать в памяти свидетелей и хранителей, и каждый раз, столкнувшись с подобной откатившейся погремушкой, я испытывала смутную глухую вину из-за собственной беспомощности — так, будто именно в этом, случайно уцелевшем, осколке мог скрываться ключ, утерянный тайный код к каким-то глубинным, подземным смыслам чужой жизни, и вот этот ключ оказался у меня в руках, а я не знаю даже, к какому замку он подходит — и, что еще хуже, существует ли такой замок вообще...

 

 Это не от телевидения ко мне пришло, не от людей и сюжетов, которые случалось снимать, — а в тот день, когда я, листая по какой-то надобности старую, с выжелтевшими, на горчичники похожими страницами (советская газетная бумага!) книженцию из отцовской библиотеки, с разгона наткнулась на пометку на полях, сделанную отцовской рукой, его характерным, колючим и плотным, как живая изгородь из терновника, почерком (классе в седьмом-восьмом и мой почерк начинал смахивать на такой же, но вскоре присмирел, выровнялся и стал больше похож на мамин): напротив совсем на вид безобидной, дурацкой даже фразы — «гамлетовская неспособность к решительным действиям при виде торжествующего зла» (а язык-то, язык, прости господи! — еще не высвободившийся из-под завалов сталинского погрома, еще весь с переломанными-вывихнутными косточками…), — эта фраза была подчеркнута решительной, почти прямой линией, — а напротив нее, на полях, стояло такое же «торжествующее» — «ВОТ!!!», с тремя восклицательными знаками, поразившее меня, как настоящее откровение. В этот момент я поняла, что, собственно, не знаю своего отца: он умер, когда мне едва исполнилось семнадцать, и я запомнила его только таким, каким он был в отношении ко мне, ребенку и подростку, — и из этих воспоминаний, лишь слегка дополненных посмертными, скупыми (и с годами окаменевающими, ведь новых не прибавляется!) свидетельствами — мамы, друзей, коллег, студентов отца (которые, кажется, по нему с ума сходили — если не врут), постепенно сконструировала в своем сознании некий виртуальный персонаж — с внешностью папы в его сорокапятилетнем, уже-больничном, возрасте и достаточно мрачной житейской «стори», — из тех, что не так уж и редко встречались у людей его поколения. Однако тот мужчина, да нет, молодой человек (я быстренько подсчитала: моложе, чем я сейчас!), который когда-то давно, Когда-Меня-Еще-Не-Было-На-Свете (не зря ведь первая реакция ребенка на этот мифологический оборотик — «а где же я был?..»), в один из дней конца пятидесятых или начала шестидесятых с таким энтузиазмом черканул на полях книжки свое «вот!!!» — в точнехонько таком же порыве, как это сделала бы я, увидев сформулированной кем-то свою родную мысль — ту, которую давно вынашиваешь, которой терзаешься и мучаешься, да просто живешь! — тот молодой человек был абсолютно вне моего виртуального персонажа, так, будто они и знакомы не были друг с другом, или, точнее, я не была знакома с этим вторым, новым. Внутренне он все-таки чем-то неуловимо напоминал меня, и я прекрасно видела (изнутри, как мы наблюдаем самих себя во сне), как у него в голове в ту минуту победно вспыхнуло: «вот!!!» — словно щелкнул пальцами, большим и средним, подобно тому как это делаю я в минуты душевного подъема, — и я вспомнила, что у него таки б ы л а когда-то, в незапамятные времена, привычка щелкать пальцами! — и как мама сердилась и говорила, что это вульгарно и дурной пример для ребенка, и как он при этом смущался, и это тоже было внове, потому что мне раньше не вспоминалось, чтобы он когда-нибудь смущался, со мной всегда держался очень уверенно, кажется, ни разу не слышала я от него «не знаю» или «я ошибся», — ой нет, и это было, и тут я снова вспомнила, новой волной: однажды в школьном альбоме для рисования я обнаружила нарисованного мною накануне вечером зайчика неумело выкрашенным — да просто замазюканным! — в голубой цвет и подняла визг, — и папа пристыженно признался, ну точно как застуканный с поличным мальчишка, что он хотел сделать зайчика сереньким, но немного переборщил с краской… Я тогда кипела праведным гневом, у меня в голове не укладывалось, зачем он полез в мой альбом, да еще и с красками, он же сроду не рисовал, кисточку и ту правильно держать не умел, я потом долго ему еще этого зайчика припоминала, словно получила над ним перевес в одно очко, а он каждый раз так же смущался, и только сейчас я по-новому, тоже изнутри, увидела его выходку и что он стыдился совсем не того, что испортил мне рисунок (за который я, неизлечимая отличница, все-таки получила свою пятерку!), а того, что не сдержал чисто детский порыв, внезапную вспышку любопытства — поглазеть, как распускается краска в баночке с водой, как она набирается на кисточку и покрывает собой белые прогалины на бумаге, — и вот на этой минутной слабости, вовсе не присталой взрослому мужчине и отцу семейства, он и попался, — и так все это стремительно разматывалось и разматывалось во мне одно за другим, словно, ухватившись за хвостик одного чернильного росчерка на полях, как за конец нити, я потянула наверх всю грибницу, мохнатое сплетение корешков, за которым смутно просвечивала совсем другая, неизвестная мне жизнь отца, безотносительная к дочери, жене или друзьям, — однако представить себе эту жизнь вблизи, в полном ее формате, у меня не было никакой возможности: свой чемодан он забрал с собой.

Помню, я тогда залезла с ногами в кресло и проглотила чуть ли не всю книжку зараз не зарегистрированным доселе в истории письменности методом чтения — не слева направо и не справа налево, а вкруговую: выедая куски текста, как гусеница, концентрическими кругами, расходящимися от подчеркнутой фразы: «гамлетовская неспособность к решительным действиям при виде торжествующего зла». Никакого иного ключа под рукой просто не было — ни одной мелочи не выпало больше из выхваченного когда-то у меня из-под носа чемодана, которая за двадцать лет, прошедших после смерти отца, не превратилась бы в прах, — и я все медитириовала и медитировала над этой оброненной пометкой на полях — «вот!!!», точно детектив Коломбо над каким-нибудь «неправильно» надгрызенным мундштуком, найденным неподалеку от трупа, только я искала не убийцу — я хотела оживить труп. Совершенно не помню, о чем была сама книжка, однако под конец этого некромантского сеанса я была твердо убеждена: вся многолетняя отцовская так называемая «борьба с системой» (словосочетание, введенное в оборот после 1991 года), его отчаянные попытки достучаться в дубовые двери высоких кабинетов, бесчисленные письма, заявления, жалобы, докладные записки — в Киевгорсовет, в Генпрокуратуру, в ЦК украинский, в ЦК московский (три или четыре распухшие папки у мамы на антресолях, с-тесемками-завязанными-мертвым-узлом), его поездки в Москву (каждая из которых должна была стать окончательной и решающей, но всегда отцовский запрос спускался обратно, «на Киев», и все возвращалось на круги своя…), — вся эта отчаянная, равновеликая жизни маета, в результате которой он оказался в психушке с довольно распространенным в те времена «политическим» диагнозом «сутяжно-параноидальная психопатия», происходила не от чего иного, как от того, что в глубине души мой отец всегда знал за собой, будто тайную постыдную болезнь, вот эту самую, черт бы ее побрал, «гамлетовскую-неспособность-к-решительным-действиям-при-виде-торжествующего-зла», она-то и подтолкнула его, когда зло проехалось полновластным тараном почти впритык, вместо того чтоб отстраниться, ринуться наперерез и потом снова и снова бросаться под колеса той же самой махины, с каждым разом отвоевывая у себя самого право на самоуважение…

Я и сейчас в этом уверена.

Косноязычная, неловко сформулированная фраза неожиданно обернулась водяным знаком, внутренним эпиграфом к его жизни — впрочем, такой же увечной, если пытаться представить ее в виде короткометражной «стори»: тихое угасание с подавленным сознанием — вероятнее всего, на фоне нечеловеческой боли во всех мышцах от гремучих инсулиновых доз, которыми (как стало известно позже) особенно щедро закармливала своих клиентов советская полицейская психиатрия; кричаще-василькового цвета халат, который я запомнила, когда мы с мамой приезжали в Днепродзержинск на разрешенное наконец свидание, и из-под халата — исхудавшие, желтые, с выпирающими пятками мослатые ноги, похожие на куриные лапы, торчащие из авоськи, — все это, вместе с затхлым сладковатым запахом то ли мочи, то ли немытого тела и заторможенным помутневшим взглядом (глазные яблоки без капли блеска, увядшие, как у старика: следствие обезвоживания), — во всем этом нет ни малейшего потенциала для героико-романтической «стори», особенно если учесть, что такое состояние продолжалось годами, а это уж и вовсе незрелищно, такие вещи просто проглатываются титрами «прошло пять лет», в чьем-то другом случае — «прошло двадцать пять лет», и кто же согласится столько высидеть перед экраном?! (А другого способа снять подобную «стори» так, чтобы до зрителя действительно дошло, нет — ну тогда, значит, и «стори» нет, и идите себе с богом, скажет вам любой редактор…) В том-то и дело: в отцовских буднях, показанных со стороны, — не только тех, больничных, но и добольничных тоже, — имею в виду, конечно, не его научно-преподавательскую карьеру, а то, что ее похоронило, а затем похоронило и его самого, — во всех этих разосланных потоках писем и напрасно обивавшихся порогах кабинетов, в этой абсурдной и изнурительной войне, проигранной заранее, еще до ее начала, потому что однажды сдвинувшаяся с места система не могла и не собиралась сдавать назад, а он ведь продолжал настаивать на своем и годами доказывал чуть не тем же людям, которые и отдавали приказы, как они неправы, — во всем сюжете его жизни, если представить теперь этот сюжет со всей документальной достоверностью, во всех четырех папках с тесемками, не было с м ы с л а — была только горечь из-за тщетности затраченных усилий. Смысл был в эпиграфе. В водяном знаке. В одном подчеркивании, которое случайно сохранилось.

Я знала это и еще по одной причине. Аккурат прошлым летом, в Крыму, под Карадагом, я, отбившись от компании, на абсолютном безлюдье, полдня занималась тем, что снова и снова, как Сизиф, взбиралась на одну и ту же скалу и бросалась с нее в воду «ласточкой». Стояла неподвижная сорокаградусная жара, а меня при каждом подъеме прошибал цыганский пот, коленки дрожали и сердце бухало где-то у самого горла. Когда-то в детстве я больно ударилась о воду животом — и с тех пор боялась прыгать в море с высоты.

Поделиться с друзьями: