Новый Мир ( № 7 2011)
Шрифт:
Вдобавок Влада разбилась как раз на том самом месте на Бориспольской трассе, где в 1999 году разбился Вячеслав Черновол, и ее смерть разбередила приглохшие было зловещие домыслы об обстоятельствах его гибели, — под их давлением у меня впервые закралась мысль, что ее слова из сна — «много смертей», — возможно, относились совсем не к «Содержимому женской сумочки, найденной на месте авиакатастрофы» и нескольким другим, менее похоронным, но тоже связанным со смертью полотнам из «Секретов», и вообще могли не иметь ничего общего с ее живописью, а несли в себе какую-то гораздо более буквальную и вместе с тем грозную информацию, которой она и явилась поделиться. Место это было определенно нехорошее, гиблое, среди киевских автомобилистов оно издавна пользовалось дурной славой: минимум раз в сезон там случалось какое-то несчастье, кого-то на ровном месте заносило на встречную полосу, кто-то стукался при обгоне, однажды даже ни с того ни с сего взорвался бензобак, — если бы на ясновельможной Бориспольской трассе так же, как на более простонародных дорогах в глубинке, было принято вешать на придорожные столбы венки и привязывать букеты в память о погибших, то это место сегодня уже издали тешило бы глаз богатством красок, словно вход на кладбище, обставленный отрядами цветочниц. Получалось, будто Влада, как говорят в народе, на худое попала: как раз вослед чужим смертям — и как раз тогда, когда ее собственные силы были на грани истощения, у нее ведь действительно был тяжелый год, но что я об этом знаю?.. Что знает об этом тот же Вадим, территориально все-таки самый близкий ей человек? (А как он удивился — короткой вспышкой ребяческой радости, будто получил от нее из чужедальной стороны весточку, знак непрекращающейся связи, — когда я ему рассказала про Владин полуночный страх, засну и умру, — «Да что ты говоришь?!» — то ли в свое время пропустил мимо ушей, мол, если нервы расшатались, попей снотворного, и все дела, — то ли она и не признавалась ему в таких, как он мог бы снисходительно расценить, глупостях: все-таки Вадим относился к породе людей, привыкших иметь дело с Проблемами, Которые Следует Решать, а не с Несчастьями, Которые Нужно Выдерживать, а это, что ни говори, большая разница, даже, можно считать, демаркационная линия, которая делит нас на слабых и сильных мира сего, и поэтому именно сильные в конечном итоге хуже всего переносят несчастья и наиболее бестолково себя при этом ведут, — Вадим, например, напивался до тупого безмолвия, влезал за руль своего «лендкрузера» и ехал в ночь один-одинешенек в направлении Борисполя, будто надеялся на свидание с Владой где-то на дороге, так что возле него приходилось дежурить, силой укладывая в постель, сначала друзьям, потом прибывшим специально для такой миссии родственникам
Некоторые моменты, что раньше ускользнули бы от внимания, теперь продирали как наждак по ссадине: например, когда Вадим по-пьяному голосил: «Как же я теперь буду жить, — с непосредственностью избалованного мальчика, который катается по полу без штанишек, потому что некому его одернуть, — она же мне планку держала!..» — вот, значит, как, сухо и недобро щелкало у меня в мозгу, будто кнопка калькулятора, и тебе, значит, тоже?.. На похоронах он тоже задвинул, уже без надрыва, со скупым мужским трагизмом: «Она была лучшее, что было в моей жизни», — будто, заслышав такое признание, Господу Богу следовало осознать всю меру нанесенного ему, Вадиму, личного урона и покраснеть, — и снова меня царапнула обида: а как же е е жизнь, как же теперь вернуть смысл е е жизни, разве не это сейчас самое главное? Можно было, конечно, сделать скидку на то, что в шоковом состоянии люди и не такое несут, а тем более мужчины, — что поделаешь, ну не умеют они ни рожать, ни хоронить, эти самые тяжелые и грязные житейские работы предназначены женщинам, и не требовать же от оглушенного горем парня безупречной стилистики, — я, видно, тогда еще продолжала, по инерции, мысленно складировать впечатления, чтобы когда-нибудь пересказать их Владе (еще не один месяц ловила себя на этом), так как в этот момент в памяти всплыл, будто полноправным участником, подключившись к моему внутреннему диалогу, рассказ самой Влады — очень давний — про то, как в детстве отец возил ее в село на похороны своей матери, Владиной никогда-раньше-не-виденной бабушки: Влада запомнила, как просыпалась ночью и видела сквозь приоткрытую дверь мерцание свечей в соседней комнате: там «бдели над покойником», и свечи, казалось маленькой Владусе, прорастали из темноты сами собой, как огненные цветы, она подумала, что это и есть папоротник, о котором рассказывалось в сказках, и даже загадала желание, только не помнила какое, — и вот в ту ночь она услышала причитания, «настоящие причитания, Дарина, теперь такого уже и в селах не услышишь!» — говорила, это было как пение: одна-единственная музыкальная фраза все время повторялась, разгонялась вверх, словно по косогору, и бессильно съезжала вниз, как тот «газик», на котором они с отцом добирались до села по осенней грязи, буксуя на каждом пригорке, и в этой монотонности была какая-то всепроникающая жуткая ясность, словно именно она, эта монотонность, и была наиточнейшим проявлением красоты, и муки, и тщетности людских усилий под этим небом, — маленькая Влада замерла под тяжелым одеялом, боясь вздохнуть, до косточек пронизанная вселенской жалью, для которой не существует утешения: голос был женский, он пел-плакал на той единственной фразе, переливаясь словами, выпевая, описывая дела и поступки покойницы уже кому-то безадресному, кого не было в той комнате, словно перебирал их и, омывая собою, превращал в благородные клейноды, сверкающие как драгоценности, так что Влада не сразу и поняла, что пелось все это про ее родную бабушку, которую она не знала и которая теперь лежала там под огненными гроздьями свечек и уже не встанет, как ее сейчас ни просили, с той страшной силой осознанной безнадежности просьбы, которая и зовется у людей отчаянием: «ой восстань, восстань, моя друженька…», — иных слов Влада не запомнила, да они и не предназначались для запоминания, это была импровизация, которая звучит лишь раз, не повторяется и не воспроизводится, — зато запомнила, как одобрительно пробормотал рядом, у дверей, мужской хрипловатый бас: «Хорошо причитает!» — и так узнал городской ребенок, что это было причитание и что у причитания, кроме нее, были и другие свидетели — была публика, которая пришла его оценить. В то же мгновение, рассказывала она, чары развеялись — плакальщица в ее глазах превратилась в нечто вроде актрисы, и вскоре после того, как она умолкла, Влада различила среди бабьего приглушенного бормотания ее вполне будничный, как будто сразу переодевшийся в сухое, голос: он отвечал или отдавал кому-то деловые указания, про какие-то полотенца и сколько их куда нужно, — «я тогда заснула с таким горьким чувством, — вспоминала Влада, — будто меня обманули…» Теперь она сама лежала, утопая в наваленных на нее цветах, и только ее имя каждый раз наново ранило во время панихиды, словно пробуждая ото сна: прими, Господи, душу рабы Твоей Владиславы и прости ей грехи ее вольные и невольные, — Владиславы? как, это о ней?.. Господи, Влада? Владуська, неужели!.. — и слезы тут же ударяли мне в нос и в глаза, как из открытого крана, и еще без слез не могла я смотреть, как поднимали и несли ее гроб, тот, что «за тысячу долларов»: гроб выглядел маленьким, будто детским, как-то при жизни не замечалось, какой Влада была девочкой-дюймовочкой: пока она говорила, двигалась, смеялась, ее было невероятно много, и, может, еще и потому в гробу она казалась обездвиженной насильно, не мертвой, а действительно убитой и умышленно выставленной напоказ, чтоб всем в упрек открылась наконец ее не замечаемая раньше беззащитность, — когда она вот так лежала, а мы, стоя над ней, пытались что-то лепетать (и я тоже!), и все слова были такими тесными и никчемными — ну кому какое дело, чем она была для тебя, человече?! — не соизмеримыми, даже если сложить их все вместе, с ее оборванной жизнью: это были те же слова, какими люди потом будут говорить, придя с похорон домой и попивая на кухне чай, — только сейчас я могла бы сказать Владе, как дорого бы дала, чтобы над ней, как когда-то над ее бабушкой, кто-то «хорошо попричитал». Я могла бы ей рассказать, чего мы раньше с ней не знали, — как распирает горло твоя огромная, как зоб, немота, когда не владеешь этим забытым древним ритуалом — единственным, как стало ясно, пригодным для этих минут: предназначенного обмыть всю жизнь человека разом — так, как обмывают тело, обычными словами так не получится, обмыть — и вознести ее напоказ над головами толпе н а д г р о б о м так, чтоб от этого стало «хорошо», — то не обманывание было, говорила я в пустоту отключенного телефонного аппарата, то было искусство, Владуся, только никто им уже не владел, и я не владела, и из меня, попытайся я охватить свое состояние голосом, вырвалось бы разве что сдавленное мычание раненой коровы…
А потом — медленно, по капле — начиналось забвение.
О господи, да неужели это в самом деле — в с ё?
Дарина Гощинская встает из-за стола, подходит к окну и долго смотрит в темное окно, за которым мигают внизу редкие звездочки городских огней. Как все-таки плохо освещается Киев — а ведь это столица. Можно представить, что делается в провинции. И тьма и тьма... Как плохо мы живем, господи, и как плохо умираем...
— Дарина? — Удивленный голос Юрка, коллеги из вечернего эфира. — Ты чего это в темноте сидишь?
Щелкает выключатель — и из глубины окна, в отражении, перед ней всплывает (в первый момент неприятно застав врасплох) красивая молодая женщина — в таком тусклом освещении, когда размывается фактура деталей, и в самом деле молодая, и необыкновенно, жгуче красивая, даже страшно: что-то ведьмаческое, языческое. Длинные египетские брови и губы темные, словно напоенные кровью, — насколько же это не похоже на телеэкранный образ, побуждающий думать прежде всего о том, от какой фирмы на ведущей костюмчик и какой она пользуется помадой. А тут лицо словно выхвачено из ночи светом костра, архаичное, грозно-прекрасное. Прежде чем повернуться назад к свету (к Юрку, который что-то ей говорит), Дарина жадно впитывает в себя это неприступное лицо, свое и не свое одновременно: вот, значит, какой она выглядит, когда остается одна, — намного сильнее, чем ей кажется. С ощущением этой силы Дарина и дарит Юре ослепительную улыбку:
— Извини, я задумалась... Что ты сказал?
— Только что, говорю, тебе звонил молодой человек... — Взгляд Юрка становится многозначительно шелковым: их отношения уже несколько лет балансируют на грани офисного флирта, который ни к чему не обязывает, но какому же мужчине понравится быть герольдом, извещающим о приходе другого, так что коротенькой полувопросительной паузой Юрко дает ей шанс оправдаться, хотя бы движением бровей свести телефонного «молодого человека» к второстепенному положению, а не дождавшись, милостиво улыбается как бы в адрес молодого человека уже сам: — Тревожился, куда ты пропала.
— О боже, я же отключила мобилку! Спасибо, Юрчик.
Ну конечно это Адриан. (Недовольный Юрчик между тем устраняется за дверь.) Как странно, что она забыла о его существовании. Что она каждый раз забывает о его существовании — как забывают о собственной руке или ноге.
— Адя?
— Лялюся? — Голос, как всегда, когда он говорит с ней, даже недавно расставшись, переполнен безудержной радостью, на миг ей кажется, что она держит в руке его затвердевший, как обтянутый шелком камень, член, и волна Адрианового запаха (корица? тмин?) накатывается на нее с такой осязаемой силой, что ей приходится присесть на край стола, бессознательно зажав свободную руку между ног; «Лялюся» — так ее звали в детстве, когда она еще не умела выговаривать «Даруся», но Адриан сам изобрел это имя, лялька — моя лялька — лялечка — лялюся, — как чаще всего у чистых душой мужчин, его любовный язык был детским, и он не представлял, что кто-то может этого стесняться, поначалу она еще смущенно оборонялась: какая я тебе лялька! — однако тридцать-с-лишним-лет-не-слыханная «Лялюся» все-таки пробила, окончательно сломала инерцию ее женского опыта, лишний раз убедив едва ли не в метафизической целесообразности всех Адриановых действий, — так, будто он и вправду владел каким-то тайным знанием о ней, перед которым ей следовало почтительно смириться, — и, видимо почувствовав это, он каждый раз выкрикивает в трубку свое триумфальное «Лялюся?», как молодой папа, только что давший имя первенцу и проверяющий, как оно звучит на слух… Но все равно ей каждый раз становится неловко и хочется закрыть ему рот при мысли, что свидетелем этой беззастенчивой демонстрации счастья может стать кто-то чужой — в офисе, в машине, в магазине, или откуда он там звонит...
— Откуда ты звонишь?
Это звучит как заботливое беспокойство и так им и воспринимается, из-за чего она чувствует легкий укол совести, будто сознательно его обманула, и в ответ пытается сосредоточиться, покорно выслушивая, как он пришел — выбрался наконец — на свою труднопроизносимую кафедру, где до сих пор числится аспирантом, а шефа не застал, секретарша обещала, что тот скоро будет, и он напрасно убил почти час, выпив с этой дурындой пол-литра кофе, — только Адриан не говорит «дурындой», потому что он вообще не говорит о людях плохо без крайней необходимости, и даже когда такая необходимость аж пищит, обходится характеристикой одного отдельно взятого безобразия, не распространяя ее на персонаж в целом, Дарина же давно подозревает, что секретарша кафедры просто запала на Адриана и использует любую возможность, чтобы устроить с ним приятный тет-а-тетик, с ума сойти, какие наглющие теперь девки!.. (Справедливости ради она, правда, вспоминает, что, пока не стала Дариной Гощинской, ведущей одного из национальных телеканалов, ей тоже случалось самой проявлять инициативу с мужчинами, которые ей нравились, но это воспоминание уже такое далекое и туманное, что противовесом не срабатывает...) Пока он рассказывает, она машинально, краем глаза, взглядывает на свое отражение в оконном стекле (с мобилкой возле уха): сейчас это снова привычный экранный образ, только в очень плохом освещении.
Влада и Адриан — это будто разные ящики, параллельные каналы в ее сознании: с Адрианом они встретились, когда Влада была уже на Байковом кладбище. И теперь — ни малейшего соблазна мысленно представлять их друг другу — новая эра, новое летоисчисление. П. В. После Влады. Вот так.
Артем — вот кто знал Владу: Артем, с которого началась для нее, Дарины, история Олены Довган (она мельком усмехается, припомнив подвальчик, в котором эта история началась, и свою тогдашнюю неудобную позу...) — а поcле этого, вторым действием, появился Адриан. Артем уже тоже в прошлом и вряд ли еще когда-нибудь появится на кону ее жизни — так, будто предопределенную ему роль в этой пьесе он уже отыграл. На какую-то долю секунды у Дарины дурманно, обволакивающе закружилась голова, словно ее качнуло над временем на гигантских качелях, «колесо обозрения» — так это называлось в парке ее детства, и на самой верхушке, когда внизу — до самого горизонта — открывалась панорама, ей всегда становилось не по себе, даже мутило, неужели от страха оказаться один на один сразу со всем миром?.. (В детстве такая панорама казалась целым миром!) Что-то незаконное было в этом видении жизни с «птичьего полета», точно с лесов Вавилонской башни, — что-то, чего человеку не позволено, не дано выдержать дольше проскальзывающего хвостика мгновения, — и сейчас ее точно так же ведет, как от короткого замыкания, от молниеносного сцепления перед мысленным взором разбросанных во времени, на нормальный, «снизу», взгляд никак не связанных между собой людей — в единый, осмысленно выплетенный сюжетный узор, в целостную картину: в панораму! — точнее, во вспышку панорамы, потому что уже в следующий момент картинка снова рассыпается на отдельные кусочки, Дарина только и выхватывает из нее, что ниточку от Артема — через Довган — к Адриану, и остается сидеть на краю стола с остывающей, как пот между лопаток, догадкой — нет, убеждением! — что такими ниточками переплетено В С Ё вокруг, — что и сквозь нее, Дарину Гощинскую, сотни невидимых глазу нитей струятся ежеминутно в чьи-то жизни, но рассмотреть и удержать в себе тот узор, который они образуют, — такой грандиозный и головокружительный, от одного приближения к которому охватывает слабость, — невозможно, невозможно уже хотя бы потому, что эти ниточки бегут за пределы того, что ты способен увидеть, за рамки твоей жизни, черт возьми, какой же короткой! — нанизывая на себя людей, разделенных уже не годами, не поколениями, а — столетиями и дальше, куда уже не достигает взор: эта живая ткань выплетается из нас и нами, течет, меняется, бурлит, и невозможно, со своими жалкими несколькими десятками лет земной жизни, подпрыгнуть над ней, чтоб углядеть сверху ее разметанный по бесконечности и насколько же более сложный, чем карта звездного неба, рисунок, — все мы во времени тремся друг о друга, понятия об этом не имея, мертвые, живые, нерожденные, и кто знает, сколько их и в каких странносплетениях отношений пребывающих составилось для того, чтобы я сейчас сидела, держа в руке голос мужчины, которого люблю, — и даже того не разглядеть, почему я его люблю: почему именно его?..
— Алё? — осторожненько тормошит ее этот мужчина, почувствовав на противоположном конце разрежение внимания, переход его, как сам бы сказал, из твердого состояния в плазменное. — Лялюся? Ты слушаешь?..
— Ага... Адя, ты не помнишь, в чем заключалось онтологическое доказательство Бытия Божьего?
Он фыркает — не потому, что вопрос показался ему смешным, и не от неожиданности, а потому, что всякая неожиданность с ее стороны все еще вызывает у него бурный восторг; интересно, и как долго это продлится?..
— Когда-то знал, сейчас не вспомню... А что?
— По-моему, я его только что открыла.
Он смеется — громко, искренне смеется, радуясь своей остроумной девочке, неутомимой на выдумки. Радуется, что она в хорошем расположении духа.
— Я серьезно говорю. Понимаешь, кто-то должен все это видеть — целиком, с верхней точки. Как на колесе обозрения в парке. Только не сейчас, не сию минуту, а вообще...
Звучит исключительно глупо; ей и самой кажется, что она давно уже не изрекала ничего более несуразного таким убежденным тоном — действительно как школьница.
— Ах ты ж моя умница!..
Он согласен, он заранее согласен — со всем, что она скажет. Лишь бы только ей было хорошо. Лишь бы только «жизнь домашним кругом», тихая и мирная, нарушаемая разве что ее стонами в спальне, на кингсайзовой кровати с арабским покрывалом. Он любит, как она стонет; «не останавливать музыку» — так это у них называется. На минутку Дарину охватывает такое отчаяние, будто ее вытолкали из космического корабля в открытое пространство и перерезали пуповину: пустота, пустота и невесомость. Одиночество.