Новый Мир ( № 8 2004)
Шрифт:
— Только у нас глина тяжеленная, так как уже смоченная. — Извиняющейся слабой улыбкой она заполняет паузу.
Толян, смешавшись, отворачивается и идет к лодке.
Я замечаю, как она смотрит на его смуглую спину, белые ягодицы, тощие ноги, она будто проницает его стеснение.
Перед тем как поцеловать меня, она чуть поджимает губы. Это едва уловимое движение, но я ловлю его.
Целуя ее в ответ, я взглядывал на смеженные очи, тайно и тихо, чтоб она не очнулась, засекал, как
VI
Перед моими глазами струится лента кино. Это так красиво, что уже и неправда. Я чувствую только напряжение и бесконечную протяженность этой сцены.
Холодноватый свет. Он поднимается от плоской почвы, а не нисходит с небес.
Так бывает, когда начинаешь плакать и слеза застит самый низ зрительного поля, пока ее не сморгнули.
От меня отступает многообразие моей жизни, обесценивая все прошлые переживания.
Они перестают меня касаться, так как, так как, так как...
Так как наш кораблик, низко бурча, отплывает.
За кормой завиваются медленные буруны, почему-то в воде клок сена кружится, гарь мотора низко оседает.
Белая надпись на железной будке “КАСА” все меньше и меньше делается.
На скате берега Толян стоит.
Мне тяжело, поэтому сказуемые я ставлю в конце предложений, как грузила, чтобы мою память не снесло течением. Как снасти.
Все, что я вижу, перестает меня касаться, но странным, непостижимым образом примыкает ко мне плотнее и плотнее.
Входит в меня навсегда.
Толян некоторое время стоит столбом, а потом присаживается на корточки. Уже с трудом вглядываясь, можно представить себе, что он курит.
Мы смотрим на него.
Он остается неподвижен.
Сладкая слабая муть, стоящая в его очах, никогда не отпустит мою память. Только это его свойство, не имеющее отношения ни к его телу, ни к голосу, — слабая смутность, дрожащая на самой поверхности глаз, бессмысленно светлеющих от печали, вдруг обуявшей его.
Едва ли они хоть один раз темнели... так он и пребудет во мне светлым пятном, пока время и его не размоет...
Теперь я вижу череду тех событий иначе, будто они были не со мной.
Во мне остался легкий слой, прикрывающий более глубокие события, менявшие меня с отчаянной силой. Слой этот — легкий и колеблемый, вызывающий скудный обморок жалости. Он меня непоправимым образом самоутверждает. И прошлое через него обретает драгоценную, остро сфокусированную непрочность.
Она будет ранить меня.
В ней будет состоять смысл моего поиска.
Я сам пришел в себя.
И я сам в конце концов опустею. Это не значит почти ничего, так как состоит из одних слов. Это единственная одежда, под которой ничего на первый взгляд нет. Даже срама. Ведь моя Люба была вся одета ими. Она таковой и осталась, и если я какие-то уже забываю, то и в моей прошлой жизни осуществляется магическое вычитание: вещей, нарекаемых ими, событий, ими поименованных, не говоря уже о персонажах, носивших утекающие имена.
И я не могу никак вспомнить, как меня задевал ее широкий халат, когда она порхала по комнате. Слово “халат” обволакивает мой рот изнутри, оно садится пыльцой на мягкое нёбо, от него чуть першит в горле. Выцветшая на прямом свету простая бабочка. Что я чувствовал, касаясь белого испода капустницы? Пачкала ли меня пыльцой тихая моль?
Почему-то я всегда помню такое свое внутреннее рассуждение: “Вот, мне девятнадцать, а тебе — тридцать три...”
Меня это совершенно не волновало.
Единственное, что меня мучило, — это ее разговоры, вездесущая словесная легкость, будто сейчас все унесет ветром из ее комнатки.
Свалит ватную облезлую Солоху, надеваемую на чайник (“Ни за что не возьму „вадельную””).
Столкнет с прикроватной тумбочки маленькую фотографию моей матери в каменной рамке. Это давняя фотография, она вся выжелтела и вообще с чего-то переснята. Я никакой подлинности в ней не видел.
Опрокинет электрочайник — в его блескучей боковине отражались моя белая голизна и ее желтая комбинашка, висящая вялым лепестком на металлической поперечине кровати. Мне всегда это напоминало восковые цветы на кладбищенском памятнике. Но ей я об этом не говорил. Просто напоминало.
Даже захлопнув форточку, я не мог унять тот особенный сквозняк. Он меня проницал, он оставался во мне.
Почему она мне все время что-то рассказывала?
Вот, скажем, такое.
Завод. Профком. Моя мать отличилась, и ей дали совершенно бесплатную путевку, не поверишь, аж на двоих. На двоих! Во как работала-то! С дорогой. За черные субботы, за сверхурочные, за безотказность, за смирение. Ей, ей, а не моему боевому отцу-молодцу. И это был настоящий Кисловодск! Туда на поезде целых двое с половиной суток с пересадкой. Настоящий санаторий.
Глаза моей Любы сияли. Будто она побывала там сама и вкусила всех радостей отдохновения. Созерцала горы в волшебных шапках и нежилась в громокипящих минеральных бассейнах, где кожа молодеет. Она прильнула ко мне. Я почувствовал ее жилистость. Теперь ее тело начиналось именно этим качеством, мягчея с трудом. Будто бы она теперь никогда не расслаблялась. Она стала тороплива, но по-особенному — где-то глубоко внутри себя, заражаясь от этого зернышка целиком, насквозь.