Новый Мир ( № 8 2004)
Шрифт:
Я часто думаю теперь о том, как мысли о словах приходили в седую голову моей бабушки. Отчего она все время маялась злосчастными глагольными формами? Пробовала их на вкус, обползала, как муха, в конце концов зализывала, как пологая волна. Ее волновали только те, в которых была энергичная моторика. И если совершать что-либо по их действенным законам, то жизнь приняла бы иные формы.
Бабушка словно репетировала другие варианты своей гипотетической жизни, на мгновение приоткрывала низины своего путаного сознания, как здание знаменитого театра для туристов в выходной день. Она, пугаясь вариативности своего бытия (мне стыдно сказать “прозябания”), словно останавливала свою жизнь, расщепляя
Скромной еде она назначала правила и упорядочивала примитивный процесс.
— Продукт смотреться должен, — провозглашала она, нависая над кастрюлей, как над мифическим жерлом.
И в бульон опускались крутые очищенные яйца целиком. Предикаты. В компоте плавали выразительные целые фрукты, как эпитеты. А курица или цыпленок варились или жарились не меньше чем половиной, как жертвы.
И я вспоминал, как Буся когда-то грустно ей говорила:
— Не поверите, сколько лет уж вас знаю, а правильным блинам так и не научилась.
— А знаешь, Любовь, почему?
Великолепная пауза приостанавливает мое воспоминание. За это время Буся могла бы сходить в канцелярский магазин на Мичуринской улице, купить блокнот и карандаш правильной твердости, очинить его ножиком, собрать кедровые опилочки и замереть острием над чистой страничкой. Но бабушка выдавала ей совсем другой рецепт:
— Не научиться, а обучиться. Научиться можно всякой ерунде, да и то без толку — как он.
Она кивала в мою сторону, закидывая руку, чтобы поправить выползшую любопытную шпильку. Дряблая белая кожа предплечья уже была велика для ее тела на полразмера.
— А блинам только обучиться, так, чтобы толк был. Но я тебя обучу.
К сожалению, из самого рецепта в моем сознании уцелела лишь одна безглагольная фраза:
“И палочку дрожжей, только с Крытого рынка, лучше у рябой тетки, посеки на осьмушки...”
И словно после долгой разлуки, я снова настигал все запахи женской старости. Как лазутчик, попавший в ненужное будущее, я разведал, как бы постарела там моя жена, переставшая быть мне женой. Это было совсем не страшно.
...Моя бабушка будто катит перед собою колясочку чуть скрипучего духа сухости и опрятности. Она боится не самой старости, она ничем не маскирует зрелище своей дряхлости, она опасается ее очевидных презренных атрибутов: въедливой и неодолимой немочи, она боится печали, она не хочет сама себе соболезновать. Даже в пищу она теперь добавляет избыточные, как кажется мне, возбуждающие компоненты, стариковский эрзац наркотика — для недостижимой бодрости и ненаступающего веселья. И вот в пирожках и плюшках — переизбыток корицы, похожей на больной пожелтевший снег, в щах — месиво укропа и петрушки, извлеченных из зеленых бутылок, где они, посеченные, перемешанные с солью, изнемогают в полутьме.
Я стал примечать, с каким автоматизмом она протирает все в доме нашатырным спиртом. Быстрый запах, отражаясь от обеззараженных вещей, вспыхивал фейерверком. Еще она снежит белыми порошками у плинтусов, побивая невиноватых насекомых. Их тела на порошковой полосе кажутся мне гиблыми эсэсовцами в снегах Сталинграда. Когда-то в моей школе хулиганы-рукодельники смастерили из пластилина и стекла диораму знаменитой битвы — неигрушечную кульминацию жестокости. Там наши “зеленые” потопили в своей жирной пластилиновой крови “черных” — немцев. Меня язвит это липкое, как пластилин, воспоминание.
Жену, с которой я к тому времени расстался, бабушка продолжала “уважать” за сметливость, за кулинарные способности, за то, что баловала мягчайшими пирожками (“для двух зубов”, — говорила жена). Жена всегда легко вступала с ней в бессмысленные разговоры, перенимая и темп и говор, калькировала речь, жесты, отбрасывала ровно такую же тень, а по сути, становилась сама собою. Она ухала, как филин, или скрипела, как леший. Мне казалось, что они обе имеют единый мифологический корень. Я чувствовал, сколько силы таится в этих столь непохожих, но абсолютно родственных существах. Причесавшись, бабушка выбирала из редкого гребня очесы и скатывала их в пегий валик, чтобы нарастить узелок прически. И, будучи взрослым, я не мог отделаться от сказочного ощущения, что и после смерти у нее будут расти волосы. Ведь у нее было столько сил, что она почти не спала, только кемарила. Сидя, полулежа, не раздеваясь. Напряженно, будто что-то караулила.
Лицо мой спящей жены я тоже никогда не мог рассмотреть, так как та спала всегда с видимым, но плохо осознаваемым усилием — предавалась сну как работе, плотно загораживалась своею поверхностью, по которой метались шары твердых снов. Она, спя, всегда чуяла мой взор на самых дальних подступах, когда я взглядом только искоса касался ее. По ее коже пробегала зябкая волна, как от насекомого, которое надобно смахнуть24.
Одним словом, получалось так, что, прожив с ней три года, я ничего про нее не знал.
Когда, разведясь, я вернулся в бабушкин дом, то все опасные бритвы она выкинула и кричала на меня со слезами:
— Чтобы этой рукорезки проклятой не видала! А ты к парикмахерше на угол ходи! С одеколоном!
Голливудский жемчужный протез клацал на звонких согласных.
И я брился “Харькiвом”, древним отцовским подарком. Подарку ничего от времени не делалось, только стал жужжать хрипловато и нервно вздрагивать через пару минут работы.
Я возвращался в свой детский, не очень-то теплый мир.
За шкафом по-прежнему лежали коробки с древними играми. Две совершенно целых, неигранных игры. Фишки и крапленые кубики были на месте. Я сыграл сам с собою. Прошел от начала до конца розовую дорогу веселых положительных человечков. Миновал сумрачное поле, полное голодных волков. Переплыл на плоту реку, кишевшую каверзными вопросами.
Поначалу я ничего нового в этом жилье не замечал. Так, несколько новых вещиц — телевизор и пылесос, которые я сам и покупал когда-то. Бабуля шумного агрегата боялась и не пользовалась им:
— После него вещь с вещью совпасть не могут.
И она была права. Ведь если в вазочке, стоящей на диванной полочке, пускает павлиньи брызги букет из крашеного ковыля, с розочками из легчайших перьев, то какой уж тут пылесос.
Иногда, не слушая ее, упершись острием карандаша в бумагу, я начинал рисовать, черкать, выводить овалы. Через некоторое время до меня доходило, что я хочу нарисовать свою мать — именно сейчас, безмерно хочу. Все, что получается, я перечеркиваю и заштриховываю густой рябью, так как рисую только себя самого. Словно в самом себе я умер. Я себя не вижу — как и ее.