Новый Мир ( № 8 2004)
Шрифт:
Мы для посторонней толпы, плывущей мимо, не очень молодые “чисто полюбовники”, то, что в народе называют простым словом “пара”.
На ее красное платье смотрят: мужики с пониманием, как на продолжение ее плотного тела, бабы — с завистью и раздражением. Мне всегда казалось, что она, как ни одевайся, всегда какую-то очень важную часть себя оставляла открытой, и эта мнимая часть была куда значительней того, что платье не прикрывало.
Видя меня с подругой в алом как стяг платье, прошлые знакомцы не узнают меня. И я смотрю сквозь них. Они оставляют меня в новом, недоступном им покое.
Эсэс
Ее отец вообще-то был аскетом, еда его не очень-то и радовала. И она говорит, не насыщая мое любопытство, поминутно оправляя платье, словно узкая талия наряда сама собою поднимается. Слушая, я думаю о ее платье и белье. Она в нем прячет не скелет и мышцы, не тело и эпидерму, а что-то иное, чем она необыкновенно населена, то, что является ею, что я, как мне кажется, так люблю, то, что я столь сильно и недостижимо хочу.
— Ну, зимой — щи, ну, летом — окрошка. Котлеты там, макароны. Он домой приходил всегда подвыпивший и раздевался мигом, прямо у двери, в прихожей, стаскивал гимнастерку, галифе, мать всегда помогала ему стянуть сапоги, он любил узкие голенища. Просто бутылки, а не сапоги.
Я спрашиваю:
— А ты не помогала ему?
— Вот еще. С потных-то ног галоши тянуть.
Я продолжаю, не услышав ее:
— Знаешь, мой тоже любил все меньше размером, и он тоже с самой прихожей начинал раздеваться...
— А ты что, его встречал, после того как он сбежал от тебя?
— Да был один случай. Длиной в неделю и тысячу км.
И я вспомнил, как вместе с одеждой он всегда расставался с доблестью и самоотверженностью, как высокая тулья фуражки скрывала его залысины и беззащитный затылок. Я даже не знаю, вспомнил ли я это или домыслил вслед за речью Эсэс. Ее слова меня всегда укачивали, я плыл вместе с ними25.
— Ну что нос повесил? Хочешь, веселую историю расскажу? Как меня мамаша учила правильные котлеты по-русски жарить. Знаешь как? — Я не знал про правильные котлеты. Я знал только про русский маниакальный холодец. — Ну там мясо, лук, четверть булки, молока полстакана. Сквозь мясорубку. Как обычно. Но главное — надо мять фарш, пока не станет как мужской хер в стоячем положении. Это мать мою в молодости соседка по офицерской общаге учила, а мать никак понять не могла, что значит “в стоячем положении”. То есть она на первом году замужества этого “на ощупь” не знала, хотя была уже мной беременна. Во дела! Ну — невинность и непорочность. Все они — девы, хоть и дуры набитые. Про твою не знаю.
И она вкусно сказала слово “хер”. Как диктор имя упраздненной буквы. Выкорчевала из садового чернозема своими голыми сильными руками, выступающими из пройм красного платья.
Она увлекается. Я люблю в ней эту прозрачность. Когда она несет бог знает что. Когда нет тайн, и поэтому нет пошлости, так как все тайное имеет хоть какую-то ценность. Мне кажется, что я наконец-то чую, как бьется ее красное сердце в силке тела под красным платьем.
Поблизости, всего в одном квартале от этого кафе, находится магазин затрапезной мужской одежды, там куплена моя славная рубашка. В полотне оказалось слишком много синтетики, и после сотой стирки она сохраняет колкость, садистическую чужеродность, — но именно это мне и нравится, я люблю дичающие, неприручаемые вещи, которые не дают позабыть, что у меня есть тело.
Если бы семейством отца мне была предоставлена возможность купить для него погребальное платье (но его все-таки, хоть он и был давно на пенсии, хоронили в военной форме), то я бы все приобрел в этом наидостойнейшем магазине. Во всяком случае, рубашку точно такую же, как сейчас на мне. И дикий, самый скромный, но с крапинами огня скорбный галстук. Синтетика отменно горит. Нейлон, болонья, полиэстр, кримплен. Всполохи рыжего огня с черной прядью гари!
Мои старые кримпленовые брюки иногда искрят и никогда не мнутся — как агония, за которой нет выздоровления!
Когда мы идем с Эсэс слишком близко — ее красный подол электризуется, липнет к ее ногам, и она вынужденно его одергивает, то отступая вбок, то шутя прислоняясь ко мне.
— Это все из-за этих древних штанов, электрик.
Она боится соприкосновения со мной.
— Ну вот, опять искришь. Не надо волноваться!
Но.
Рубашка куплена.
Отец спален в крематории.
Из мира вытекли последние остатки, что он непристойно содержал.
Лишь Эсэс вступила со мной во властный союз.
Вот очерк его бытия окончен, и мне нечего прибавить, хотя смерть умножила мое состояние, выдумав синонимы избыточности. Ведь я обрел старый автомобиль, совершенно мне не нужный, но Глазунья так причитала и убивалась, что пришлось мне его, невзирая на все мое сопротивление, обрести. “Такова была его эта... как ее... воля”, — все твердила она, с трудом вспоминая самое важное слово. За эти годы она превратилась в некое запечное божество, да и на улицу, по-моему, не выходила долгие годы.
Когда она сказала слово “воля”, я почувствовал себя жалким пленником, прикованным к столбу.
Краткое слово обвило меня несколько раз, как длинный арапник.
Этому серому “москвичонку”, закрыв гараж, я несколько раз включал мотор на холостых оборотах. В вонючей густеющей скользоте я начинал заливаться слезами, как женщина. Но именно так умереть я все-таки не хотел. После той бани в Тростновке, где мы с Толяном чуть не угорели, я не хотел подобной смерти. Я не был силен в теориях самоубийства, но мне казалось, что если я угорю, то, погибая, непременно обмараюсь.
Припадок омерзения моей свежей вдовы, когда она должна была узреть все то, что я, рыдая в гараже, так подробно представил, вызывал во мне рвотные позывы.
Давясь и кашляя, я отворял ворота и проветривал столь милое каждому домовитому мужчине помещение.
Ведь я искусно притворялся, что тоже очень домовит.
Что-то не позволяет мне теперь вспоминать ранящие подробности тела отца, ведь то, что я уразумел в морге, принадлежит скорее умственному зрению, падкому на парадоксы, чем памяти душевной, где саднят незаживающие ссадины и порезы. То, до чего нельзя дотронуться.