Новый Мир ( № 8 2004)
Шрифт:
быстро осваивал радость молчания. Но и это кончилось. Мой сосед,
тридцатилетний компьютерщик из Шанхая, ни о какой стене —
будь то великая или берлинская — даже не хочет слышать, не
желает распространяться о когда-то раздававшихся орденах
красного или желтого знамени. Давай погрустим, любимая. О Drang nach
Osten! За рябого и сухорукого! За
Не судите, да
не судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа,
сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских ворот
недосып, недолёт, недобор погребенных воинов, недород.
* *
*
Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей,
напоминающими о тропиках, где на рождество
детям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снится
медленный и пушистый снег над Марбургом. Никого
на извилистой улочке, разве что братья Гримм,
под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей и
неопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говорим,
спотыкаясь, об отчаянной, обреченной музыке, а скорее —
о житейском, о бензоколонке, где допоздна продают
не такой уж противный шнапс, и о том, как клонится
ветка к ветке, о том, как растерянно — не поют,
только вскрикивают — вороны, страдающие бессонницей,
в облетевших кленах. Фотовспышка слишком слаба
для осенней темени, и если мне говорят: судьба,
я улыбаюсь, ведь я — как и все — не более чем временщик, турист,
наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в кармане
пиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность) лист
полетел под октябрьским ветром. O money, money,
допотопная “Абба” выкрикивает из чужого окна. Постоим,
усмехнемся. В конце-то концов, не мы ли из самых
умных, да и везучих, вот и шнапсу достали, а что до анчутки — бог с ним,
если игрушечный, детский ландграфский замок
на заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.
* *
*
Человек под старость покорен своей судьбе — где же я об этом прочел?
Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чем.
Он лепечет, взмаливается, горит, он с гортанью строгою говорит,
сам не в силах произнести ни звука. В человецех тьма, да и в вышних
тьма.
Не способен ни жить, ни сойти с ума, астронавт во сне напрягает ухо,
словно воду пробует, будто свет зажигает. Но в космосе звуков нет,
как и воздуха, как и святого духа. Ни крестов-полумесяцев, ни ворон
над остывшим, покинутым полем боя; если ты покорен и покорён,
не страшись, не рыдай — выбирай любое из полей, чтобы в нем
обращаться в прах,
вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии, двадцать четыре слова
на прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока, неуместного,
пузырящегося и хмельного…
* *
*
Вечером первого января запрещенный табачный дым
вьется под небеленым, под потолком моего жилища.
Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним,
а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище.
Пыльные стекла оконные подрагивают под новогодним ветром,
колокольные языки качаются, и оставшиеся в живых
мирно посапывают во сне — опаленном, не слишком светлом,
но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притих
в конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы.
Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух,
снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы,
как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потух
желтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се,
отвлекаясь от книги лжемудреца, над электрической плиткой грея
пальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осе