Новый Мир ( № 8 2004)
Шрифт:
Я ликовал, я узнал в ней, живой Бусе, и такую ее особенность, как таинственные “ноги”, предназначенные не только ходьбе на работу и в гости, но и перетекающие, сходящиеся в тугой округлый “зад”. И “руки”. А от них недалече и до “грудей”. И “спину”, опять-таки спускающуюся в “зад”, обтянутый платьем. Но под ним, под эфемерным тряпичным слоем, точно ведь были и сам зад, и сама попа, и сами царственные стыд со срамом.
Все ее тело стало для меня срамным, яростным и безмерно любопытным. Мое любопытство словно вызолотило всю ее с изнанки. Она словно просияла. И я не мог наглядеться на это сияние, ведь его имагинацию, не видную никому, жадно
И острота того открытия, когда я вдруг примечаю женщину, нравящуюся мне, иногда посещает меня легкой сладкой отрыжкой до сих пор. Будто я переел ирисок “Кис-кис” и насорил злополучными липкими бумажками. Их коричневые загорелые тела4.
Я глядел на Бусю — мне так нравилось, когда вслед за движением моего взора в меня легко входило и чувство сладкого стыда, переиначившее мою скучную жизнь, снабжавшее меня тайной, никогда не разделяемой мною ни с кем.
И, едва умея писать, я, прикрываясь ладошкой, царапал на листках слово “попа”. С наслаждением жевал в нем каждую букву, обращающуюся в круп, прикрытый платьем. Вырисовывал два полумесяца, раздвигающих окружность.
Как легкая муха, я полз по медовой эпидерме Бусиной волшебной руки, я забирался в круглый вырез платья, потом в замятую пройму рукава к подмышке и даже, разыгравшись, нагло, но мягко под подол, как в лавиноопасное ущелье. По белой гладкой ноге, переходя от коленки к тыльной стороне бедра.
Я подозревал, что в ней живет некая тайна и через ее познание я смогу наткнуться на путеводную нить. Эта нить должна привести меня к моей матери, в ее мир, в ее чертоги через особые истины женщины, которые я не помнил, но понимал, созерцая их в неродном существе Буси.
Мне только надо было поднапрячься.
И за темным ветром, скользнувшим в волосах ее склоненной головы, я видел приметы другой невероятно печальной женщины, все время ускользающей от меня, как нежизнеспособная Дафна. И я не мог не только познать ее облик, становящийся смутной листвой, но и увидеть себя, желающего это сделать. Лишь легкое смятение, засекаемое мной в самом себе, когда я подглядывал за нею.
Мне так хотелось увидеть ее наготу, и я прятался под столом. Но кроме сомкнутых круглых коленок и сдвинутых тонких лодыжек и стоп в домашних тапочках, мне ничего не приоткрывалось. Ведь, купая меня, должна же она тоже в конце концов раздеться...
Так ли она устроена, как Пашка со второго проходного двора, что щедро предлагала мне в сырой полутьме между сараями пощупать себя. Только осязать, хоть целый час, но ни в коем случае не подсматривать туда. И я мял в самой низине ее тощего живота замшевый двойной бугорок с липкой ложбинкой посередине. До одурения, как самого себя, но со знаком минус.
Я прочел ей тогдашнюю литературную новинку:
Единожды един — шел гражданин.
Дважды два — шла его жена.
Трижды три — в квартиру зашли.
Четырежды четыре — свет потушили.
Пятью пять — легли на кровать.
И вот — самая главная строчка.
От этого Пашка точно обалдеет:
Шестью шесть — он схватил ее за жесть.
— Ну ты и дурак! За “шерсть”!
— За какую еще “шерсть”?
— Там у всех тетенек — шерсть. Ну ты и дурак! Ой, ну и дурак!
В глубине меня образовался провал, и в него ухнуло все, что было во мне. Я задохнулся. Трахеи и легкие в мгновенном кашле заросли густой шерстью.
Опомнился, когда колотил Пашечкино козье личико, когда попадал в мякоть ее тела и когда задевал черные дощатые стены сарая. Как мельница.
Я дико вопил, разбрызгивая слезы:
— У моей матери шерсти нет! Она не то что твоя. Она не сука собачья!
Пашечкина мать с рычаньем ухала за мной вокруг клумбы. В ее руке опасно краснела четвертина кирпича. Если б догнала, то убила б. Но мальчики, в отличие от толстых тетенек, очень верткие существа, тем более когда тетеньки одышливо хрипят им в спину ругательство, страшнее которого на свете нет: “Изверг, изувер, фашист, эсэсовец!”
Но все-таки складки на платье Буси, когда она сидела за нашим обеденным столом или на диване, особенно те, где рукава через чуть зажеванную теснотой, заминающуюся пройму переходят в тугой по тогдашней моде лиф, — говорили моему любимому стыду больше, чем вся ее голизна, прозреваемая мною, когда я ворочался ночью в постели.
Я искоса рассматривал ее запястье с поперечинками тонких складок, потом следы заусениц, распаренные круглые лунки, где залегали коротко остриженные некрасивые ноготки. Она перехватывает мой взор и собирает пальцы в горсть, отводит, чтобы я их не видел.
— Вот как на пенсию пойду, перво-наперво, не поверите, отпущу себе вот такой красный маникюр, — говорила она бабушке, смеясь.
Она треплет мои вихры. Играя, чуть прижимает к себе.
Но бабушка заглотила наисладчайшую речевую наживку. Она оправляет плавники фартука, как рыба.
— Неправильно ты все говоришь. Не “пойду”, а “выйду”. На пенсию выходют. И не отпущу ногти-то, Любовь, а отращу. Отпущу — это ни в коем разе. Вот косу, пожалуйста, отпусти или там, коль захочешь, распусти, а можешь и вокруг макушки, тогда уж — “заложу” говори, — поучала бабушка, не имеющая тоже никакого маникюра, но проявляющая всегда редкостную чувствительность к русским глаголам. Типа “одену” — “надену”, “вдену” — “продену” — “дену”, “накрою” — “укрою”. И откуда это было в ней?
— Ввек мне разговор не показать культурный, — согласилась простодушная и заранее во всем виноватая Буся.
Но я-то видел, что она совсем не расстроилась.
— Да уж, по культуре говорить — это тебе не то что там на лавочках с дурами балакать или с хамами болтать. Мать так и не приучилась. Все тоже “л о жить” говорила. Все ей было — “л о жить” да “нал о жить”. Когда, ясно дело, — “лож и ть” там или “класть”. Так и где ей было-то, бедной, научиться. С деревни — на завод, да оглянуться не успела — так замуж за курсанта, вот тебе и хорошая прописка, да и жилье городское. И комнатка самая светлая и теплая — у меня. Не гнать-то ведь единственного сыночка.