Новый Мир ( № 9 2005)
Шрифт:
опять-таки как бы аллегоричен. Но важнее исторических аллюзий упоминание об экскурсантах. На дворе 1963 год, как свидетельствует дата под стихами. Доступ в Кремль открыт совсем недавно.
Это одна из реалий времени, каких все меньше будет в стихах Смирнова, что не есть смена поэтики — точных деталей, мельчайших штрихов в избытке, — но само время расплывается, тускнеет, утрачивает приметы.
Лишь несколько постоянных образов проходят сквозь всю поэзию Смирнова, выстраиваясь в две линии, образуя
Цитировавшиеся выше стихи о курсантах, занимающихся физкультурой среди мраморных изваяний Летнего сада, — это аллюзия на пушкинское “В начале жизни школу помню я…”. Сад, мраморные скульптуры, курсантская юность будут появляться в разных стихотворениях, принимая те или иные обличия.
Пушкинское “В надежде славы и добра…” преобразится опять-таки в стихи о курсантских годах:
Глядел я в грядущее смело,
И в холод крещенский и в зной
Учился военному делу
И жизни не мыслил иной.
Через годы возвращение в Ленинград — это и хрестоматийная перекличка “И вновь я посетил…”, и возвращение к “петербургскому тексту”, как задан он был “Медным всадником”, вплоть до словесных формул:
Нева… На низких берегах
Великолепные строенья.
Я в том осеннем настроенье,
Когда от всяких дел в бегах.
По Летнему гуляю саду,
Листву опавшую топчу,
На черную гляжу ограду,
Стихи забытые шепчу.
Тут мрамор, взгляд куда ни кинь,
Богов античных и богинь.
И в этом, условно говоря, “пушкинском сюжете” вполне логичны казавшиеся некогда парадоксом строки, что поразили читателей “Дня поэзии” в 1966 году:
За гробом шел один Сальери
И под дождем стоял потом.
“Вариация на старую тему”, как назвал стихотворение автор, трактует не вопрос о гении и злодействе, а вопрос о смерти и забвении.
И тут следует вспомнить другой сюжет, “московский”. Проходят в стихах городские реалии: Сокольники, Арбат, Нескучный сад:
Сверну в Столовый переулок,
Увижу старый серый дом —
Щиты и копья на фасаде
И морды греческих коней.
И вспомню школьные тетради
И радости голодных дней.
Эти воспоминания, скажем, память о Собачьей площадке, где стоял особняк Музфонда, прибежище безвестных композиторов, кажутся ироничными — но только поначалу.
Шли они сюда за ссудой.
Дым струился над котельной.
На углу — ларек с посудой
Рядом с лавкой москательной.
Нет в помине тех построек.
Нынче здесь горят витрины.
Только дух былого стоек,
Точно запах керосинный.
Вспоминаю: жили-были,
Прочным все вокруг казалось.
Композиторы в могиле,
Музыка одна осталась.
Здесь “московский” сюжет смыкается с “ленинградским”: та же мысль о забвении обо всем, кроме свидетельства музыки.
Но “московский” сюжет трагичен. Автора, блуждающего то по Тверскому бульвару, то в каком-нибудь из арбатских переулков, вела судьба, предсказанная им в давнем стихотворном наброске, которому придала завершенность смерть.
Уйдет он, не воротится
Походкой воровской
По улице Воровского,
По бывшей Поварской…
Туда и выходит заднее крыльцо ЦДЛ.
Постепенно уточняясь, выстраивается поэтический образ мира, перерастая какое бы то ни было однозначное толкование.
Вот стихотворение “Дирижабль”, посвященное советскому символу тридцатых годов.
В синеве над моею страной,
Ждавшей хлеба и керосина,
Он летел, серебристый, большой,
К животу прижимая корзину.
Он парил нереальнее сна,
Каплей двигался по небосводу,
И тогда забывала страна
Про лишенья свои и невзгоды.
Трогательность, с которой дирижабль прижимает к животу корзину, требует сострадания:
Сетью схваченная пустота,
Облако в авоське огромной!
Жест, вызывающий сочувствие к дирижаблю, как вызывают сочувствие и люди, стоящие в очередях, держа в руках пустые авоськи.
Поэт видит и государственную машину, и результат ее работы — безликие кладбища, где на могилах стоят крест-накрест приваренные водопроводные трубы.
Сколько было их в Отчизне